№9, 1987/Жизнь. Искусство. Критика

Актуальные проблемы изучения истории русской советской литературы

Революционная перестройка, идущая сейчас во всех сферах нашей жизни, заставляет задуматься об острых, давно назревших проблемах литературоведения, в частности о проблемах изучения истории русской советской литературы.

Перед историко-литературной мыслью, вузовской наукой стоят задачи, отбросив многие ложные оценки и догматические представления, выработать новые подходы для исследования исторического пути литературы во всей его полноте и реальных взаимосвязях.

Некоторым аспектам этой проблематики было посвящено очередное заседание «круглого стола» «Вопросов литературы». Когда материалы его готовились к печати, в ИМЛИ состоялась научная конференция, посвященная проблемам исследования русской литературы XX века. Ее открыл П. Николаев, чье вступительное слово, с согласия автора и участников «круглого стола», мы включили в стенограмму состоявшегося в редакции обсуждения.

Это начало разговора, который редакция намерена продолжить.

П. НИКОЛАЕВ

Прошел год после принятия важных решений о русской культуре и ее изучении. Что сделано для их осуществления? Были попытки медленных организационных нововведений, но главное, надо надеяться, активизировалась исследовательская мысль в этом направлении.

Обмениваясь аналитической информацией о результатах этой, возможно пока еще скрытой, активизации, важно определить практические цели такого обмена. Они вытекают из двух обстоятельств, выявленных в ходе неоднократных обсуждений крупнейшей задачи, поставленной перед академическими институтами, перед всей литературной наукой.

Первое: мы еще не готовы к систематическому исследованию материала, которое могло бы обрести форму фундаментальных трудов. И, стало быть, надо пока «накапливать» материал.

Второе: наука готова к одновременному изучению и интерпретированию этого материала.

Надо надеяться, что наше обсуждение поможет выявить наибольшую продуктивность того или иного подхода, оно продемонстрирует теоретические и историко-литературные ресурсы нашей науки и критики, необходимые для познания исключительно сложной эпохи в развитии русской художественной культуры.

Что внушает оптимизм относительно ускоренного развития? Прежде всего широкий интерес общественности к русской культуре, и литературе в частности. Создан Совет по русской культуре при Академии наук СССР, в программу которого вошли и обсуждаемые нами проблемы. Лингвисты планируют исследовать активно язык русской литературы XX века. Несомненно, стимулирующей окажется и инициатива международных организаций, предлагающих открыть Всемирное десятилетие развития культуры.

Создан национальный комитет этого десятилетия. В Ленинграде на выездной сессии Отделения литературы и языка Академии наук мы объявили о желательности внести вклад в культуру последнего десятилетия XX века интенсивным развитием пушкинистики. В ИМЛИ, хотелось бы уверовать в это, одновременно с завершением «Истории всемирной литературы», главного труда Института, будет вестись работа над «Историей русской литературы XX века».

Как бы ни был сложен первый труд, второй (если только будут приняты серьезные обязательства по его выполнению) окажется еще более сложным. Это надо осознать.

Во-первых, его создатели уже не могут позволить себе иметь такое длительное, поистине историческое время: на слишком разных общественных стадиях создаются эти труды.

Во-вторых, нельзя просто повторить методику и исследовательские приемы «Истории всемирной литературы» (а они очень высоки) – надо предстать на новом теоретическом рубеже.

В-третьих, если объем трудов по XX веку будет равен объему «Истории всемирной литературы», – а таков идеальный вариант, – то легко представить, как должен возрасти собственный исследовательский, аналитический характер соответствующих разделов. Здесь никакая информационность, которая, чего греха таить, порой спасительна для автора, не может иметь такого места, как в разделах о неизвестных нам литературах (хотя, разумеется, бывают случаи, когда информировать труднее, чем анализировать, – но это исключение).

Конечно, нельзя игнорировать того, что у нас сегодня и завтра будет ситуация древнего Вавилона, где давались взаимоисключающие рекомендации относительно продления человеческой жизни. Этого избежать невозможно.

Разве не таково вообще состояние литературоведческой мысли?

Исторический опыт показал, что многоголосие лучше мнения одной личности. Но пестрота мнений, если она сохранится в нетронутом виде, не подвергнется строгой систематизации и не будет произведен отбор точек зрения, которые могут быть в пределах единой научной методологии, – эта пестрота мнений не может гарантировать фундаментальные научные успехи. Организаторам труда это следует помнить постоянно.

XX век – эпоха социалистической литературы и одновременно эпоха ленинской философско-эстетической и литературоведческой мысли. Не дежурная ссылка на это положение, а естественная внутренняя убежденность, что только опора на единственный научный марксистско-ленинский метод в общественных знаниях XX века гарантирует адекватность интерпретации художественного материала.

Конечно, «теоретическая амальгама» допустима, но когда она предполагает близость несхожих частных методов к единой методологии, исторической методологии. Невозможно предположить, что не будет ошибок в результатах исследования, но ведь их можно заметить и исправить, если и впоследствии будет применяться правильный метод; но ясно, что ошибочный метод «лишь в редких, частных случаях может дать результаты, не противоречащие той или другой частной истине» 1

Историческая, конкретно-историческая методология всегда ищет причины явлений, она каузальна, поэтому она пытается объяснить, придать теоретический характер познанию XX столетия.

Думаю, что тяжелое положение наших общественных наук связано главным образом с тем, что им не всегда было позволено объяснять. Пресечены были самые первые, естественно, во многом неудачные попытки утверждать и объяснять, утверждать «объясняющую» методологию. Это сказалось в судьбах конкретных людей: Переверзева и Бахтина (второй из них ближе к социологической школе, чем кажется структуралистам).

Благополучно существовала лишь наука на эмпирическом уровне своих методов (культурно-исторический и особенно «биографический» методы). Даже формализму и структурализму при той критике, которой они подвергались, в общем, жилось неплохо по сравнению с социологами конкретно-исторической ориентации. Из всего сложного развития нашей литературной науки надо сделать справедливые выводы, и саму категорию общечеловеческого, которая теперь все больше получает права гражданства (лишь бы не заговорить ее и не превратить в очередную абстракцию), необходимо представить в постоянной ориентации на социальные, генетические методы исследования.

Тринадцать лет назад, когда подводились первые итоги исследованиям в ИМЛИ русской литературы начала XX века, было сказано, что это «первый в нашей науке о литературе опыт создания всесторонней и систематической картины развития словесного искусства на рубеже XIX и XX веков, намного превосходящий по обилию материала и значительности выводов все остальные попытки подобного рода, предпринимавшиеся ранее» («Вопросы литературы», 1974, N 2, с. 105).

Замечу, кстати, что тогда же было сказано: «Мы извлекаем ныне из незаслуженного забвения многие имена и целые литературные течения. Восстанавливается в правах целый ряд фактов литературной жизни, еще в недавнем прошлом не слишком привлекавших наше внимание (рубеж XIX и XX столетий стал обрисовываться перед нами во всей непростой и неоднозначной совокупности своей проблематики и творческих исканий)» (там же, с. 106 – 107). Это было сказано, повторяю, тринадцать лет назад.

Жаль, что органы массовой информации и печати не оценили и таких заслуг академической науки, приписав теперь все это себе.

Теперь, когда столь велик приток новой информации в области художественной культуры и литературы, можно быть уверенным, что наука способна дать всему этому настоящую оценку. Опыт у нас есть, наша наука всегда была готова к познанию нового.

Но тут возникает проблема суверенности, самостоятельности академического знания, которое не должно совпадать с массовым и даже с литературно-критическим, особенно в его беллетристических вариантах, порой особенно агрессивных, с фанатическим упорством, упрямством, свойственным всякому полузнанию, настаивающему на том, что оно отыскало истину, – не совпадать, а по возможности, как говорится, «диктовать моду», влиять на массовое и художественное сознание.

Это не призыв к элитарности, а всего лишь напоминание о том, что закон хотя и беднее явления, но полнее всего выражает сущность последнего.

Наука же должна познать закономерности, возвышения, драмы русской литературы XX века, а не ограничиваться их констатацией, иначе она не наука, иначе она решит лишь тактические в лучшем случае, а не стратегические задачи. (Наука – не «зонтиковедение» по Соммервиллу: увидели зонтик в Чикаго – описали, зонтик в Филадельфии – описали.)

Профессиональность подхода к материалу – защита именно суверенности науки. Сколько писалось о произвольных интерпретациях классики, которые не хотят только существовать сами по себе, а претендуют на суд над наукой, профессиональным познанием. К чему это привело, мы знаем по критическим истолкованиям художественных явлений прошлого.

Наука – формализация знаний, отсюда – большая надежда на теоретиков ИМЛИ, которые уже много сделали, чтобы определить некоторые специфические законы (стиля и формы вообще) социалистической литературы.

Чрезвычайно важно, в частности, выяснить, необходимы ли фундаментальные категории литературоведения для исследования словесного искусства XX века. Полагаю, что без них просто невозможно обойтись, если мы хотим всерьез понять, что происходило и происходит в литературе с точки зрения указанных специфических законов. Вполне естественно, например, по моему давнему убеждению, в наших историко-литературных классификациях и стадиальных соображениях обращение к понятиям классицизма, сентиментализма, романтизма и реализма. Теоретические аспекты исследования необходимы уже и потому, что современному литературоведению невозможно не брать на себя функции философии.

Энгельс говорил, что с развитием теоретического естествознания и материалистического понимания природы исчезнет необходимость в том, чтобы философия стояла над специальными науками как единственная методология. (Надо надеяться, что все осознают нынешнюю эпоху как время, когда господствует материалистическое понимание истории.) Хотя, конечно, и литературоведению невозможно теперь обойтись без философии как учения о законах процесса мышления, логики и диалектики.

Очень важно, создавая историю литературы XX века, определить ее место среди других форм общественного сознания: несмотря на эпоху специализации знаний, литература, как и в XIX веке, стремилась (а теперь особенно) взять на себя универсальную, энциклопедическую роль. Это было вызвано положением истории, социологии и философии, которым было еще труднее, чем литературе, – там декретирование порой было тотальным.

Что еще хочется видеть в качестве теоретических оснований исследования литературы XX века? Широкий контекст собственно литературного развития. «Мастер и Маргарита» – не только отражение пестрого и «загадочного» времени, но и неизбежный продукт давней традиции гротескных типов романтического и реалистического повествования: Гофман, Гоголь, Достоевский, А. Белый.

Наука это знает, но это должно стать исследовательским ориентиром.

Желательно было бы представить индивидуальный творческий опыт как особую художественную систему (это сделано Бахтиным по отношению к Достоевскому) применительно к рассматриваемому периоду – исследователями творчества Блока, Маяковского и отчасти Шолохова и Твардовского.

Одна из принципиальных проблем, решение которой требует особой исторической и историко-литературной сосредоточенности, – проблема преемственных связей между дореволюционным и послереволюционным периодами в русской литературе. Эта проблема проблем. Русская литература XX века – литература трех революций.» 1917 год – рубеж: это верно. Тут все дифференцировано, в общем, неплохо, но интегральные принципы осуществляются не эффективно. Напомню слова Ленина: «Обычное представление схватывает различие и противоречие, но не переход от одного к другому, а это самое важное»2.

Очень трудно, но и очень интересно познать сложную преемственность предоктябрьской и послеоктябрьской художественной эпох, когда возникла советская многонациональная литература.

Особая проблема – функционирование советской литературы. Тут важно договориться о принципиальных различиях понятий: содержание произведения, его значение, его исторический резонанс и конкретное социальное бытование.

Это относится как к функционированию литературы внутри нашего общества, так и вне его, что в свою очередь должно стать предметом исследовательского внимания.

Особая забота – проверить и подтвердить сложившееся в исследовательском опыте представление о советской литературе как литературе преимущественно социалистического реализма, подтвердить продуктивность этой категории. Здесь нужен также интегральный подход к методу. Речь может идти о специфике социалистического реализма, отличающегося определенным единством своего художественного метода (в этом смысле он не может быть без границ, «без берегов»), но обладающего таким содержательным богатством, такими познавательными возможностями, которые практически беспредельны. Этим свойствам социалистического реализма соответствует богатство его стилей, вообще безграничное разнообразие художественных форм (граница одна – познавательные возможности этих форм).

И последнее. Надо – убежден в этом – изучать и писать одновременно. Все равно абсолютного конечного результата не будет.

Энгельс писал: «Мы далеко не так нуждаемся в голых результатах, как в изучении; мы знаем уже со времени Гегеля, что без ведущего к ним развития – результаты не имеют никакого значения; они хуже, чем бесполезны, если на них прекращается исследование, если они не становятся посылками для дальнейшего развития».

Честное, объективное, подвижническое, с любовью к предмету исследование – это и будет главным результатом научных усилий, которые столь нужны русской художественной культуре XX века с ее катастрофическим разрушением и величайшим социально-духовным созиданием.

М. ЧУДАКОВА

Положение нас всех, собравшихся для разговора на обозначенную тему, довольно тягостное – на таких собраниях, когда все участники имеют примерно один и тот же жизненный, научный, историко-культурный опыт, все чувствуют себя в окружении самоочевидных несообразностей. Каждому из нас они очевидны – и тем не менее мы вынуждены о них говорить. В этом и тягостность положения. Но есть зато надежда, что мы сумеем выпутаться из этих несообразностей, еще раз их обозрев.

Главное ощущение, с которым воспринимаешь все происходящее в последние полтора-два года, – ощущение конца одного исторического периода и начала другого.

Что бы ни ждало нас всех в будущем – под прошлым подведена черта. Так, как было, уже не будет – что бы ни говорили скептики. Едва ли не в первую очередь не должна быть упущена и открывшаяся возможность формирования нового взгляда на вещи.

Поколение, к которому я отношусь, переживает это ощущение второй раз. Если вспомнить тот личный итог, к которому привело осмысление происшедшего в 1956 – 1958 годах, главным будет чувство стыда – и нежелание испытать его заново. Это был стыд за неготовность тогдашней литературы и гуманитарной мысли к открывшимся возможностям. Неожиданно наступил момент обнародования нового взгляда на вещи – и оказалось, что обнародовать, собственно, нечего.

Можно сколько угодно говорить о причинах этого – чувство остается. Недаром главным впечатлением от романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» было то, что он был уже написан к тому времени, когда вдруг стало возможным его напечатать. (История любит шутки, и спустя тридцать лет оказалось, что одним из первых вновь выходит из рядов В. Дудинцев, дай бог ему здоровья, и вновь выносит на протянутых руках свой роман, как не преминули уже сказать остряки – «тот же самый роман».) Мемуарных, исторических, философских сочинений в наличии почти не оказалось (вернее сказать, те, что имелись, были запрятаны столь глубоко, что всплыли далеко не сразу). Но они появились достаточно быстро – в течение пяти-шести лет, наполнили портфели литературно-художественных журналов и далеко не полностью из них были вычерпаны – изменилось время.

Чувство стыда, однако, осталось и стало стимулом на долгие годы. Поэтому, быть может, гуманитарная интеллигенция встретила новый подъем уже не с пустыми ящиками своих письменных столов.

Как же обстоит сегодня дело с нашей профессией – историей советской литературы?

Вспомним еще раз конец 1950-х – теперь уже далекое прошлое.

Тогда началось формирование истории литературы как науки, а не служанки текущих директив. Со столов прокуратуры дела посмертно реабилитированных писателей попадали, так сказать, на стол издателя и литературоведа. Артем Веселый, И. Бабель, П. Васильев – и далее весь алфавит нашей литературы. Восстановление самого ее корпуса стало минимальным условием изучения – до середины 50-х оно кружилось вокруг биографий и произведений нескольких писателей, не выходя за границы нескольких постулатов относительно характера литературного процесса первых пореволюционных десятилетий. Едва расширился круг изучения явлений, появились статьи, предостерегающие от преувеличения их роли в литературном процессе.

Неизвестные многим произведения прочитать-то еще не успели, не успели привыкнуть к новому для целых поколений звучанию имен, а уже многие испытывали непреодолимую потребность корректировать.

От чего же предостерегали? От того, чтобы «новые» имена не изменили тех пропорций в освещении литературного процесса, которые вычислялись в ситуации отсутствия двух третей корпуса литературы!

С той поры отечественные историки советской литературы, смею утверждать, не имели ни минуты счастливого времени свободного труда, когда, разложив на столе карту литературы, можно было бы спокойно заполнить «белые пятна», а затем поразмыслить над тем, что же за картина получается. Работа шла только под аккомпанемент априорным путем кем-то выведенных оценок, ежедневно материализующихся в виде требований всех издательских инстанций. Полжизни – без всяких преувеличений – ушло на отстаивание права упоминать в печати имена тех, кого числили на периферии литературного развития без всяких к тому оснований.

А тем временем в издательской и околоиздательской квазинаучной среде шли свои, не имеющие прямого отношения к науке процессы. Формировался специальный отряд дозировщиков – тех, кому доверено было вымерять дозы введения в общественный оборот «запятнанных» (и не до конца отмытых реабилитацией) имен. Зарождалась каста авторов предисловий.

Они ставили на творческое наследие писателя свое личное клеймо двусмысленного качества. Степень допуска писателя к читателю была пропущена через брезгливо-поощрительную их оценку, через их «но» и «однако».

Хотя бессмысленно говорить, что без таких предисловий многие сборники не вышли бы вообще, – сейчас мы констатируем происшедшее.

Поскольку большинству людей свойственна потребность в самоуважении (хотя, как заметил Б. Эйхенбаум в дневнике, многие прекрасно без этого обходятся), то некоторые из таких авторов усвоили себе гордую позицию или позу самопожертвования в интересах культуры. Это было единственным оправданием неспециализированного занятия сразу несколькими поэтами и писателями XX века, по каждому из которых в мировой славистике (в которую включим и отечественную) имелось два-три крупнейших специалиста и было, следовательно, представление об уровне. Совестливые авторы предисловий принесли себя на алтарь культуры, и нам трудно (хотя и хочется) их осуждать.

Зато другая часть бесстыдно удовлетворялась общим ненормальным течением дел и, так сказать, намытой этим течением их собственной, по-своему уютной, уже обжитой площадкой.

Между тем задача изучения истории советской литературы по-прежнему стояла перед филологической наукой, ни в малой степени, как само собой ясно, не решаемая силами предисловщиков. Решение ее было крайне осложнено тем, что начатые в 1956 – 1959 годах реформы и политического и общекультурного порядка не были, как известно, доведены до конца. Например, перевод книг в крупных библиотеках со специального хранения на открытое остановился в середине 60-х годов, по разноречивым слухам, то ли на букве В, то ли на Г… Начатые издания надолго затормозились. Площади, оставшиеся незасаженными, были вскоре щедро засеяны сорняком – столь же априорными, как и раньше (хотя и пополнившимися за счет «новых» имен), оценками литературного процесса.

Со второй половины 50-х годов начались упорные попытки оторвать, наконец, историко-литературные занятия от публицистических, вненаучных методов работы над материалом, придать этой работе черты «нормальной» науки. Вынуждена свидетельствовать по личным впечатлениям, что занимались этим весьма немногие и тем труднее во всех смыслах им было.

Каков же был корпус изучаемых текстов? Часть из них была переиздана. Часть – оставалась в изданиях 20-х годов, доступных главным образом столичным жителям. Часть – в «спецхранах», часть – в архивах, государственных, ведомственных и частных.

С конца 50-х годов архивохранилища стали, как известно, намного доступнее, чем прежде. Но если историки обратились к ним сразу и жадно (другое дело, что происходило впоследствии), то специалисты по советской литературе туда отнюдь не спешили. Те, кто считал себя таковыми, – то есть имели к этому времени ученые степени, печатные работы, – привыкли обходиться без помощи источников и продолжали это делать… Вряд ли они даже представляли себе хорошенько, чего именно не хватает их монографиям. Должно было появиться новое поколение, со вкусом к источнику.

Первые проявления этого вкуса, как и можно было ожидать, к науке отношение имели косвенное. В читальных залах архивов и «спецхранов» вырос уродливый слой – те пишущие, для кого источники служили либо искусственно подобранным подспорьем для заранее известных выводов, либо средством решения престижных задач.

Формирование этого слоя, или прослойки, было обусловлено издательской и общекультурной ситуацией: источники оставались недоступны. Издание наследия литературы 20-х годов, а также ее истоков – литературы 900 – 910-х годов текло чрезвычайно медленно, узким, то и дело пересыхающим ручейком, с каждым годом все больше и больше отставая от потребностей и широкого читателя, и формирующейся науки.

Издание сборника стихов О. Мандельштама выходило 17 лет, за это время несколько раз ждущие оповещались через телевидение и другие средства, что он вот-вот выйдет. Все выходило, когда, в сущности, уже и ждать переставали, – радость встречи заменялась какой-то болезненной судорогой. Те, кто участвовал в подобных марафонах, узнают ощущение, о котором я говорю.

Рукописные же источники – переписку, дневники, мемуары – печатать было, в сущности, негде: для таких публикаций не было и нет до сих пор специальных изданий. Рассчитывать можно было только на тома «Литературного наследства», которые самоотверженно делали несколько человек и пропускная способность которых была мизерна по сравнению с морем нуждавшегося в освоении материала. Не говорю уже о диких трудностях в прохождении немногих томов, отданных документам советского времени, через все инстанции.

Это был еще один способ торможения.

Одновременно выходило довольно много зарубежных публикаций нашего пребывавшего в небрежении наследия; появились и исследования, в том числе, особенно в последнее десятилетие, и весьма фундаментальные, оснащенные источниковедчески. И весь этот поток без всякого изъятия отводился до самого последнего времени в отстойники «спецхранов»; малая его часть оседала на книжных полках домашних библиотек в основном привилегированных слоев общества. Возникла и стала разрастаться еще одна область социального неравенства, едва ли не самая отвратительная, – неравенства доступа к пище духовной. Одним «можно» было читать отечественных писателей, философов, а другим – «нельзя».

Тогда из рядов читателей и почитателей выдвинулись любители. Сначала они были только собирателями. Казалось бы, как давно знаком культуре тип коллекционера! Но у нас он явился в эти годы в особом, доморощенном изводе. Это было не привычное коллекционирование автографов или книг, а – фактов и текстов.

Ведь нормальный путь освоения обществом литературного наследия – издание и переиздание сочинений, выпуск печатных библиографических указателей и печатных же описаний рукописных фондов, наконец, издание летописей жизни и творчества и биографических очерков, сборников воспоминаний – был разрушен. Но свято место пусто не бывает – читатели и почитатели стали создавать домодельные летописи, домодельные библиографии, домодельные собрания сочинений… Каждый должен был сам стать биографом, библиографом и как бы издателем любимого поэта и писателя! Оставлю в стороне колоссальные издержки – от моральных до растраты дублирующих усилий…

Через эти домашние скриптории, фотолаборатории и т. п. прошли Цветаева, Мандельштам, Булгаков…

Дальше стали происходить и совсем интересные вещи (можно было бы и забавляться их разглядыванием, если б не с нами все это случилось), они, конечно, станут предметом самостоятельного культурологического изучения: из рядов любителей, они же собиратели, выдвинулись бойцы. К тому были свои основания.

Дело в том, что к середине 70-х годов полностью выявилась немыслимая трудоемкость любого предприятия, связанного с изданием полулегализованного автора (того самого, который дозировщиками был в свое время выдворен за обочину некой историко-литературной магистрали, существовавшей только в их воображении). Расчет был уже не на нормальный или даже ненормальный день научного работника, а на то, «кому, ребята, жизни не жалко?».

Жизни-то, может быть, и не было жалко, хотя это и нехорошо, но ситуация крайне осложнялась тем, что вместе с жизнью надо было, в сущности, терять профессиональность. Сегодняшний историк литературы уже не может быть специалистом по одному писателю, и уж тем более он не может себе позволить быть специалистом по «пробиванию» одного сборника одного писателя. В этом последнем случае ему грозило вскоре перестать быть каким бы то ни было специалистом, поскольку он должен был проводить большую часть времени не в библиотеках и архивах, а исключительно в редакциях и разных других кабинетах. Эта опасность мне хорошо известна, опять-таки по личному опыту: силы, потраченные на попытки напечатать работу об архиве М. А. Булгакова, десятикратно (говорю вполне серьезно) превзошли силы, потраченные на ее написание: специалистам не надо объяснять, сколько именно времени и сил требует исследование (независимо от его качества, о котором не мне судить) объемом более 11 печатных листов, целиком построенное на источниках, которые к тому же в большинстве своем впервые вводились в научный оборот. Поэтому пример мне кажется достаточно наглядным. От ужаса перед вненаучной тратой сил спасало меня только то, что в эти же самые годы – с 1973 по 1976 – с немыслимыми, совершенно непостижимыми для кого-либо, кроме соотечественников, усилиями мы, трое соавторов (Е. Тоддес, А. Чудаков и я), волокли к печатному станку – что именно? Пучок прокламаций, подрывающих основы? Нет, всего лишь сборник историко-литературных и критических статей Ю. Тынянова, написанных и в основном опубликованных полвека назад…

Свидетельствую: за четыре года не было, пожалуй, дня, когда мы не встречались бы, не говорили по телефону с кем-нибудь, от кого это издание в той или иной степени зависело, начиная с сотрудников издательства и кончая сотрудниками Отдела культуры ЦК.

Где сейчас все эти люди, которым мы доказывали, доказывали, оттачивая свое риторическое искусство, будто мы готовились к карьере адвокатов, убеждали, что называется, до потери пульса?

Некоторые из них были, пожалуй, даже и симпатичные, простецкие люди – где-нибудь в сторонке от своего служебного кресла. Куда’ занесла судьба того заместителя главного редактора издательства «Наука», который спросил нас как-то поутру без тени юмора:

– Ну а этого товарища вы убрали?

– Какого товарища?

– Ну, этого – Ходасевича. Очень нелояльный товарищ.

Десятки, сотни замечаний разных инстанций на 17 печатных листах нашего научного комментария, построенного также в основном на архивных источниках, и все эти замечания – только о степени «лояльности» одного, другого, третьего из упоминаемых нами деятелей культуры. Понимающий коллега сказал, когда книга вышла: «Такое можно сделать только один раз в жизни». И это было справедливо, отсюда можно сделать далеко идущие выводы, если задать себе вопрос, который изобрел один из моих друзей, режиссер Евгений Ратинер: «Сколько раз живем – посчитал?» Сразу станет ясно, на сколько подобных изданий рассчитана одна человеческая жизнь.

По всему по этому освоение истории советской литературы пошло по нескольким каналам – и все мимо того нормального канала, по которому оно должно было осуществляться.

Во-первых, вышли на поле издательской жизни бойцы-любители – химики, инженеры и проч. с нерастраченным в негуманитарных служебных занятиях запасом биологической энергии и, естественно, без должной профессиональной подготовки. Неестественным образом стали осуществляться издания литературного наследия руками дилетантов – печальные последствия этого мы видим сейчас, когда редакции журналов запросто обращаются к любителям в случаях, когда они обязаны обращаться к профессионалам.

Во-вторых, продолжалась профессиональная работа историков литературы и уровень ее не понижался при всеобщем заболачивании, а, напротив, все время повышался. Этот уровень, однако, надо было искать не в академических институтах (из них историко-литературное изучение того периода, говорить о котором мы здесь собрались, за 70-е годы совершенно ушло), а, так сказать, в катакомбах.

Уходящие и уплывающие из-под ног опоры удерживались в истекшие десять – пятнадцать лет голыми руками специалистов. Они работали главным образом в неблагодарном жанре комментария (монографии же имели характер расширенных «предисловий» – построенные на тех же основаниях), вводя в них большое количество ссылок на рукописные и печатные материалы, вполне недоступные большинству. Те, кого я называю специалистами, оставляли, таким образом, зарубки для будущего – как известный герой сказки бросал в темном лесу белые камешки, чтобы найти по ним дорогу к дому.

У меня в руках стенограмма доклада, который был сделан в 1977 году в Союзе писателей. Мы собрались тогда обсуждать следующее: «Литературное наследие как историко-культурная проблема». Позволю себе воспользоваться фрагментом из тогдашнего моего доклада – именно в интересах исторической точности, для обозначения того момента, когда разрыв между этими метами-зарубками и реальностью, то есть возможностью обращения читателя к этим упоминаемым изданиям, стал нестерпимым:

«Мы утратили в какой-то степени представление о том, что такое книга, вошедшая в научный оборот, в духовную жизнь общества в целом. Это – как культурный слой, который не отменяется последующими, пусть даже более «культурными», если позволить себе такую игру смыслов, наслоениями. Археологи все равно копают тот слой, и описывают, и делают доступным большому числу людей результат своих раскопок. Никто не объявляет тот слой «ошибкой», исправленной последующими слоями. Необходимо восстановить его, для того чтобы мы могли судить о нем, могли о нем говорить.

Сейчас, когда так возрос интерес к прошлому и к памятникам культуры, когда введен в силу Закон об охране и использовании памятников истории и культуры, необходимо дать возможность всем, кто этого хочет, воспринять явления культуры в их первичном виде. Но сплошь и рядом человек, интересующийся литературным процессом 20-х годов, вообще не может составить о нем собственного представления: он лишен необходимых источников. Не только широкий читатель, но и специалист, если он живет не в Москве и не в Ленинграде, лишен возможности проверить значительную часть оценок и выводов авторов монографий о первых десятилетиях советской литературы. Между тем это норма научной жизни – специалист должен иметь возможность проверить выводы. Нельзя, чтобы тексты оставались достоянием крайне узкого круга, главным образом тех, у кого они имеются в домашней библиотеке. Это снижает уровень науки. Пишут дипломы и даже диссертации, толкуя непрочитанные произведения и оценивая никогда не виданные альманахи или журналы. В издательствах же говорят: что вы ссылаетесь на то, что все равно никто прочесть не сможет.

Вышла монография Н. Грозновой «Ранняя советская проза». Сноски (автора можно похвалить за них) – я посчитала: на сборник «Литература факта» – 1 раз, «Писатели о себе…» – 5, «Русский современник» – 15 раз, на журнал «Корабль» – 3 раза, на сборник «Город. Литература. Искусство» – дважды. Все это – важные источники по истории литературы 20-х годов. Однако часть из них – в «спецхранах», часть – относится к художественной литературе, причем в редких изданиях, и значит, по отечественным правилам, их нельзя ни заказать по МБА, ни ксерокопировать… Так отвоеванное нами в конце 60-х – начале 70-х годов право хотя бы ссылаться на ранее не упоминаемые издания уже буксует, требует дальнейших шагов.

Я читала курс поэтики литературы 1920-х годов на филфаке, а когда подошло время к экзамену, выяснилось, что студенты не могут ознакомиться с тем материалом, который я дала им, причем это все были такие вещи, которых не может не знать человек, оканчивающий Московский университет!

Сегодня совершенно очевидно существование в гуманитарной сфере целого слоя людей, которых такое положение, постыдное для любого специалиста, устраивает, так сказать, профессионально, – хотя о профессионализме в данном случае можно говорить лишь условно.

Укрепилась элитарная, жреческая позиция носителей знания, закрытого от остальных, причем не знания как мысли, а знания неких фактов и текстов, недоступных другим и делающих соображения и оценки этих жрецов непроверяемыми! Вместо того чтобы разгораживать заслоны, предлагается продолжать их воздвигать – выступать перед широким читателем в качестве особоуполномоченного, интерпретируя документы, этому читателю недоступные, принуждая его принимать на веру соображения исследователя о фактах, вполне умопостигаемых, – если они обнародованы.

Пора, например, прекратить глухие ссылки на «разного» Горького, пока не восстановлена в достаточно полной мере его биография, так, чтобы широкий читатель знал, что же такого сделал Горький весной 1922 года: выступал против смертной казни эсерам? И поэтому нельзя доверять его тогдашнему положительному отношению к Ходасевичу?..

Как укоренилась эта не то барская, не то холопская замашка – привычка к тому, чтобы простой люд понуро брал корм поэзии из рук навязанных и навязывающихся ему посредников, главнообъясняющих! Чтение без предварительного объяснения уже прямо и не мыслится, хотя первое, по здравому рассуждению, – обязательно, а второе – все-таки факультативно! Но нет, вместо боли за недоступность литературы читателю – спокойная уверенность в необходимости сохранить прежде всего свое место посредника.

Кто видел фильм «Пролетая над гнездом кукушки», мог увидеть, как отвратительно зрелище человека, для которого легче и естественней иметь дело с уродами, с умственно неполноценными людьми. Будем желать себе широко информированной, способной проверить наши оценки аудитории – и читательской и профессиональной. Будем помнить и то, что поэтов, таких, как Ходасевич, будут читать и тогда, когда, как писал Булгаков, «и тени наших тел и дел не останется на земле», – и обойдутся, в общем-то, без наших оценок их поступков. Новое мышление в нашей области необходимо сегодня не меньше, чем во всех других. Многие из нас, видимо, просто не представляют себе жизнь историко-литературной науки в условиях общего доступа к исходному материалу – хотя бы элементарному. Если в 1967 году богатая выписками из «Руля» и «Последних новостей» монография имела ценность – и вполне реальную – главным образом благодаря этим выпискам, то уже вчера это потеряло часть своей цены (как и работа каждого из нас в какой-то степени), а завтра эти обусловленные нашей бедностью достоинства, будем надеяться, и вовсе обесценятся. И так и должно быть. Жанр политинформации в литературоведении уже себя изжил. Конкуренция в доступе к источникам, в том, кому какую цитату и сноску удалось протащить (радости наших 70-х!), заменится, наконец, конкуренцией идей, концепций, представлений о действительном, а не мнимом ходе литературного процесса 20 – 40-х годов и более поздних, тоже уже уходящих в историю. Мы все должны быть готовы к этой конкуренции, а кто ее выдержал – рассудит время.

Но от того, как скоро мы сумеем сформировать серьезное, научное, свободное от оговорок и презумпций историко-литературное знание, – то есть от задач внутринаучных, – уж никак не может зависеть печатание поэтов. Не преждевременно ли? – сомневается один из персонажей недавно напечатанного в «Новом мире» хорошего рассказа В. Пьецуха. «Конечно, преждевременно! – согласился с ним конопатенький. – Только уж больно пожить охота!»

В. КОВСКИЙ

Для меня лично изучение истории русской советской литературы имеет отнюдь не только «академический» смысл: здесь тесно сплелось множество социальных, профессиональных и, если позволите, автобиографических моментов. Восемнадцать лет проработав в Институте мировой литературы – с периодами влюбленности и разочарований, уходов и возвращений, непримиримости и компромиссов, – я теперь думаю об этом времени как о длинной семейной жизни, где бывает всякое, но чтобы семья сохранялась, должно быть и нечто главное, определяющее. Этим главным всегда было мое стремление заниматься историей литературы, которое чем дальше, тем больше наталкивалось на всяческие препятствия.

Поэтому я буду говорить прежде всего и более всего об Институте, о его достижениях, проторях и убытках в этом направлении и уж только потом, по ходу дела, – о теории, методологии и прочих ученых разностях, памятуя, естественно, что Институту по замыслу творца и было предназначено возглавлять, координировать, объединять изучение истории русской советской литературы в масштабах страны в целом, отчего, может быть, и претензии мои приобретут сознательно заостренный характер.

Мы живем в эпоху возродившихся надежд – надежд с привкусом горечи, с сожалением об упущенных возможностях, с подведением каких-то личных итогов. Не случайно в статьях критиков, режиссеров, журналистов так отчетливо звучат ныне исповедальные ноты, так рвется наружу наболевшее, выстраданное в годы вынужденного бездействия или молчаливой борьбы за свое человеческое и профессиональное достоинство. Без этого драматически-исповедального взгляда на прошлое, видимо, не обойтись, – может быть, в повторяющемся опыте истории и есть некая фарсовость, но современникам она обходится слишком дорого, чтобы вызвать у них улыбку…

Мне тоже вспоминается: 1964 – 1966-й – аспирантские годы. Доживают свое время романтические иллюзии предшествующего десятилетия, на излете которого бывшие единомышленники начнут устремляться кто куда – одни в «творческое одиночество», другие – в политическую оппозицию, третьи – в национальную идею, четвертые – в безопасное «охранительство». Сектором русской советской литературы в ИМЛИ руководит заместитель А. Твардовского по «Новому миру» А. Г. Дементьев, который приходит на заседания прямо из журнала, с Пушкинской площади, разгоряченный, пропахший порохом тогдашних литературных боев. Отделом советской литературы заведует Л. И. Тимофеев, сам по себе – фигура историческая, живой свидетель и участник истории советской литературы, по учебникам которого мы учились.

Через несколько лет «Новый мир» Твардовского прекратит существование, полный замыслов и энергий А. Дементьев будет вынужден оставить Институт, а вскоре устранится от своей привычной роли и Л. Тимофеев: наступят новые времена…

Мне, однако, посчастливилось застать дементьевский сектор в годы завершения многотомной «Истории русской советской литературы»: на всю жизнь я, тогдашний аспирант, сохраню память об этих заседаниях, яростных спорах, о коллективе единомышленников, сплоченных масштабными научными задачами.

Посчастливилось и в другом: мне разрешили писать у Л. Тимофеева первую диссертацию о творчестве Александра Грина (ныне их число перевалило на второй десяток!), а затем и выпустить первую книгу о нем. Подчеркиваю – разрешили, потому что, хотя Грина и начали к тому времени обильно издавать после длительного перерыва, на нем все еще лежала тень обвинений в космополитизме, вокруг его имени все еще витал шепоток об «иностранце русской литературы». Замечу тут же в скобках, что за последние двадцать лет, кроме этой монографии, сектор русской советской литературы не издал больше ни одной конкретной историко-литературной работы о том или ином писателе, об индивидуальной творческой судьбе, являющейся, что ни говори, «первоэлементом» истории литературы.

И еще была удача: оставшись после аспирантуры в Институте, я написал несколько историко-литературных работ (не все из них удалось опубликовать), которые имел возможность показать А. Дементьеву и Л. Тимофееву. Так и слышу окающий говорок Дементьева: «Не надо называть книгу В. Иванова – это прошлое… Откуда вы знаете, почему П. Бугаенко не упоминает статью Луначарского о Троцком, избегайте догадок, опирайтесь на факты… А это еще зачем: «В 1963 году А. Г. Дементьев расшифровал источник заметок Фурманова о Есенине – статью Воронского». Вы лучше на П. Куприяновского сошлитесь». И голос Л. Тимофеева, мягкий, барственный, сглатывающий звуки: «Конечно, группировок вне литературы не было. Но литература вне группировок все же была… Кстати, входить в группировку было выгодно – она давала «место под солнцем», печатную базу, организационные формы литературной жизни… Б. Ярхо был человеком огромных знаний, я его по ГАХНу прекрасно помню, а вы о нем как-то пренебрежительно – «идеализм» это не бранное слово… Сразу отделите Жирмунского от формализма… Формализм был реакцией на «вульгарный социологизм», а не наоборот… Формализм позитивно повлиял на современное литературоведение, гораздо шире, чем у вас сказано… «Вульгарный социологизм» сыграл в 20-е годы большую роль, он и был первым приобщением советского литературоведения к марксизму, когда марксистской эстетики еще не знали… Это была целая система литературоведческой мысли, крупная методология – как можно называть вульгарными социологами критиков из журнала «Октябрь» (речь шла о журнале «Октябрь», редактировавшемся В. Кочетовым. – В. К.) – там же просто эклектика, политиканство…»

К истории литературы в секторе относились как к современности, ею жили. Но последний том был сдан в издательство в 1969 году, и с той поры планомерная, последовательная историко-литературная работа свертывалась, как шагреневая кожа, а с уходом А. Дементьева и Л. Тимофеева иссякла совсем. Вместо нее теперь от случая к случаю формировались лишь «юбилейные» сборники статей, иногда очень неплохие, но ее не заменяющие, – об А. Фадееве, А. Толстом, М. Шолохове. Сборники, естественно, были коллективными – с индивидуальными монографиями в Институте многие годы велась последовательная борьба, и потому историкам литературы практически повышать квалификацию стало не на чем: все вокруг приобретало сугубо «актуальные», «глобальные» и «проблемные» очертания…

Вслед за «Плачем по двум нерожденным поэмам» А. Вознесенского я готов произнести плач по множеству ненаписанных сектором историко-литературных исследований – заявки на них год за годом последовательно блокировались, и теперь можно только удручаться, представляя, какую библиотеку могли бы создать десять научных сотрудников за двадцать лет, если бы история литературы хоть как-то администрацию – вплоть до последних лет – интересовала. Назову лишь малую часть «нерожденного». Еще в 1065 году был положен под сукно подготовленный вместе с ЦГАЛИ первый том двухтомника материалов по истории литературных группировок 20-х годов. Спустя несколько лет были отозваны уже из издательства очерки по истории русской советской поэзии 20-х годов. В 1?69 году дирекция отвергла полуторалистный проспект коллективного труда «Борьба литературных течений и становление социалистического реализма в литературе 20-х годов». В 1973 году – двухлистный проспект очень любопытного по замыслу труда «Ленинская программа строительства социализма и становление русской советской литературы», который мы собирались писать вместе с отделом комплексных теоретических проблем. Та же участь постигла проспект труда, приуроченного к 50-летию знаменитой резолюции ЦК РКП (б) 1925 года «О политике партии в области художественной литературы».

Из проспектов наших вообще можно было бы составить отдельный том, а для непосвященных поясню, что проспект – это особый жанр, призванный изложить результаты еще не проведенного научного исследования, которые должны настолько удовлетворить и успокоить администрацию, чтобы сотрудникам было разрешено заняться предлагаемой темой…

И еще один раздел в этом «мартирологе». В 1966 – 1968 годы коллектив сектора, выпустив в свет двухтомник «Очерков истории русской советской журналистики» (по существу очерки истории литературных журналов с 1917 по 1945 год), почувствовал себя готовым приступить к созданию истории русской советской литературной критики. Подобная работа каким-то чудом, «по недосмотру», даже планировалась ряду сотрудников в течение двух лет. Желающие удостовериться в серьезности их намерений могут прочесть совместную статью Н. Дикушиной, А. Дементьева и А. Хайлова «Перед тем, как начать работу…» («Вопросы литературы», 1968, N 10), тщетно призывавшую литературоведов к широкой дискуссии. Начать работу, разумеется, не удалось, но даже этот короткий срок способствовал появлению – много лет спустя, когда уже и само намерение писать историю критики в ИМЛИ напрочь забылось, – книг Н. Дикушиной «Октябрь и новые пути литературы» и Г. Белой «Из истории советской литературно-критической мысли 20-х годов».

Сегодня становится вполне очевидным, что отрицательное отношение к истории русской советской литературы не было просто прихотью конкретного лица или лиц, но отражало установки обществоведения в целом. На Всесоюзном совещании заведующих кафедрами общественных наук, впрочем, со всей определенностью было отмечено, что у нас нет даже сколько-нибудь удовлетворительной истории партии, а уж можно ли представить себе более приоритетное, обеспеченное всеми необходимыми кадрами, материалами и средствами научное направление!

Ректор Московского историко-архивного института Ю. Афанасьев указывает на ряд причин отставания исторической науки: тут и приверженность к старым методологическим схемам; и боязнь признать существование каких-то острых и еще не решенных вопросов; и пренебрежение реальными противоречиями общественного развития; и увлечение «пропагандой успехов», замалчивание ошибок; и прямолинейные, окостеневшие характеристики тех или иных исторических фигур, нежелание усложнять и углублять сложившиеся репутации.

Еще в 90-х годах прошлого столетия несправедливо забытый сегодня критик и литературовед И. И. Иванов писал: «В исторической жизни народа нет ни одного явления, ни одной черты случайной, бесследно исчезающей в реке времени. Это азбучная истина – но для нас, не имеющих полной истории, ни политической, ни литературной (подчеркнуто мной. – В. К.), подобная азбука остается недосягаемой мудростью». Поистине удивительна стабильность некоторых ситуаций в отечественной культуре! Да и в самом деле, о какой полной истории литературы можно говорить, встретив следующую характеристику литературного процесса 20-х годов в четвертом, «исправленном и дополненном», издании учебного пособия для вузов «История русской советской литературы» под редакцией П. С. Выходцева: «…многие писатели, выступавшие как представители новой литературы, часто не понимали ее целей и сущности. Это относится ко всем литературным группировкам». Подобную точку зрения даже четверть века назад в дискуссии «Обсуждаем вопросы истории советской литературы» («Вопросы литературы», 1961, N 4 – 9) уже мало кто разделял.

Еще большим анахронизмом кажутся рассуждения о преимуществах советской классики перед русской: «Мы не можем не увидеть, что «Тихий Дон» – новая ступень художественного познания и глубины раскрытия социально-исторических исканий, быта, борьбы,

интеллектуально-психологической жизни народных масс по сравнению с «Войной и миром»… В этом следует усматривать не только личные заслуги Шолохова… но и преимущество эпохи, передового, марксистско-ленинского, мировоззрения…» Бедные «новые» писатели, коллективно (в большинстве своем они входили в группировки) не понимавшие сущности дела, которым пытались заниматься! С другой стороны, и великанам русской классической литературы, не обладавшим диалектико-материалистическим методом, не позавидуешь. Но хуже всего, пожалуй, при этом студентам, вынужденным в 1986 году изучать историю русской советской литературы по старым рапповским рецептам!

Впрочем, что говорить об учебном пособии. Вот передо мной исследование А. Овчаренко, по существу первый том его многотомного труда «Большая литература». Невольно проникаешься пиететом, когда автор неспешно повествует о себе: «Волею судеб, а также Союза писателей и Академии наук СССР, начиная с 1960 года мне ежегодно приходилось проводить за пределами нашей страны месяц, два, а иногда и больше, принимая участие во всевозможных симпозиумах, коллоквиумах, международных конгрессах, семинарах и встречах с учеными, писателями, журналистами… В течение двадцати пяти лет мне доводилось встречаться, а иногда часами вести споры чуть ли не со всеми виднейшими американскими, английскими, западногерманскими, канадскими, японскими «советологами» от литературы»; «Как специалист в области русской классической и современной многонациональной литературы, я выступал с докладами, читал лекции студентам, аспирантам, профессорам о творчестве Л. Толстого, Ф. Достоевского, М. Горького, М. Шолохова, Л. Леонова и текущей разноязычной советской литературе».

Согласитесь, что другого литературоведа столь многотрудной судьбы и обширных знаний, пожалуй, в современной нашей науке и не сыщешь. Но стоит автору обратиться непосредственно к истории русской советской литературы (а это – главная тема данной книги: 40 – 50-е годы), как испытываешь некий этический шок: «Решающий удар по ошибочным настроениям и тенденциям, проявившимся в художественной литературе сразу после войны, был нанесен известными постановлениями ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства… партийная критика заострила внимание общественности на коренных принципах социалистического реализма (с предельной отчетливостью и, как выяснится впоследствии, с некоторой жесткостью сформулированных в докладе А. А. Жданова «О журналах «Звезда» и «Ленинград»)… В тех условиях это имело несомненное положительное значение».

Нет, я вполне могу допустить, что автор пытается встать на объективную точку зрения, имея в виду именно «те условия», хотя главную роль в его позиции играет, вероятно, одно простое обстоятельство: постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», в отличие от постановления о музыке, не отменено. Однако можно ли сорок лет спустя характеризовать доклад А. А. Жданова, уничтожающий творчество двух замечательных русских писателей – А. Ахматовой и М. Зощенко (а в «тех условиях» – грозящий им еще и физическим уничтожением), радостными словами «решающий удар», «предельная отчетливость», «положительное значение»? Как примирить эти оценки с лекциями для достаточно начитанных и знающих что к чему зарубежных «аспирантов и профессоров», с намерением переспорить «виднейших советологов», наконец, просто с декларируемым автором «желанием не выходить в своем исследовании за рамки строгой научности»?

Странное впечатление производит сегодня и защита «теории бесконфликтности», «концепции идеального героя», нанесших нашей литературе изрядный вред; я неоднократно встречал в современных работах мысль, будто эти досадные страницы истории советской литературы, как в капле воды отразившие влияние культа личности на художественное развитие, имели историческое объяснение – народ-де «устал» от войны и ждал от литературы праздника. Думается, что народ всегда и во все времена ждал от литературы совсем другого – художественной правды, новых возможностей самопознания, и не его вина в том, что ему предлагали вместо этой правды «Кавалера Золотой Звезды».

Примеры подобного рода убедительно доказывают, сколь сильно еще сегодня в изучении истории русской советской литературы, в самом отношении к истории догматическое мышление, о котором А. Н. Яковлев выразительно сказал на встрече с научной и художественной интеллигенцией в Душанбе: «В общем ряду болезней, поразивших духовную сферу, научную мысль, особое место занимает догматизм. Особое и по масштабам его распространения, и по силе его мертвящего воздействия… Возьмем область культуры, культурной политики. Пожалуй, нигде у нас не было столько догматических предрассудков, как здесь»3.

Впрочем, ИМЛИ сегодня даже в догматическом взгляде на историю русской советской литературы не упрекнешь: поскольку нет истории, нет и взгляда. Очень многое потеряно нами в былом престиже, и обвинения, подобные прозвучавшим в марте 1987 года на собрании актива Московской писательской организации («глубокая запущенность нашей фундаментальной филологической науки, особенно применительно к советской литературе, начиная с ведущих академических институтов…»), слышатся ныне в адрес ИМЛИ нередко.

Я не знаю, насколько прав в конкретных оценках А. Чегодаев, выступивший в газете «Советская культура» со статьей «Наука об искусстве: сигнал тревоги», но общность проблем и трудностей развития науки о литературе и науки об искусстве совершенно очевидны. Известный ученый более чем преклонного возраста с юношеским негодованием пишет о том, как многие годы угасало изучение истории искусства в двух предназначенных для этого институтах, как прекратилось нормальное воспроизводство научных кадров, как требования к качеству трудов все более подменялись формальными показателями, а «сиюминутное», псевдоактуальное теснило фундаментальные научные интересы.

За последние десять – пятнадцать лет ИМЛИ постепенно лишился целого ряда высококвалифицированных историков русской советской литературы. Молодое поколение, которое должно было появиться, не появилось: аспирантура фактически прекратила существование. Многие сотрудники пытаются поддерживать свою историко-литературную квалификацию «на стороне»: О. Смола выпускает книги о В. Маяковском и Н. Асееве в издательствах «Русский язык» и «Художественная литература»; Г. Трефилова – о К. Паустовском в «Художественной литературе»; Г. Белая издает сборник материалов «Из истории советской эстетической мысли, 1917 – 1932» в «Искусстве», а упоминавшуюся книгу, где впервые подробно рассмотрена эстетическая концепция «Перевала», – ничтожным тиражом в 500 экземпляров, – в МГУ.

Не знаю, задумывался ли кто-нибудь в подобной ситуации и о «человеческом факторе» – о глубокой творческой неудовлетворенности авторов «коллективных трудов», годами пылящихся на прилавках книжных магазинов, об изнурительной борьбе за право написать индивидуальную историко-литературную монографию, о драмах научной нереализованности из-за навязываемых сверху конъюнктурных тем… Не все выдерживали этот постоянный психологический прессинг, и я глубоко убежден, что мой друг Лев Арутюнов, прекрасный знаток истории советской многонациональной литературы (в том числе, кстати, и русской), теоретик и – если позволено будет применить к ученому-гуманитарию это редкое ныне определение – мыслитель, так и не издавший в Москве ни одной книги, умер в прошлом году не только от тромба легочной артерии…

М. Строева считает театральных режиссеров-«семидесятников» «потерянным поколением»: «Общественная ситуация уже не могла поднять их на своей волне… а скорее накрыла с головой. Выплыли немногие». Э. Климов горестно удручается положением дел в кинематографе: «Потеряно не одно поколение. Нужны люди смелые, дерзкие, не с усеченными мозгами. Где они? Многие разбрелись, не найдя себе применения, по великим просторам России.

  1. Г. В. Плеханов, Сочинения, т. 2, М., 1923, с. 151.[]
  2. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 29, с. 128.[]
  3. »Правда», 10 апреля 1987 года.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №9, 1987

Цитировать

Николаев, П. Актуальные проблемы изучения истории русской советской литературы / П. Николаев, Т. Дубинская, В. Соколов, В. Воздвиженский, У. Гуральник, М.О. Чудакова, В. Ковский, Г. Белая // Вопросы литературы. - 1987 - №9. - C. 3-78
Копировать