Не пропустите новый номер Подписаться
№12, 1988/Литературная жизнь

В надежде славы и добра

Справедливость восстанавливается, но вряд ли можно сказать, что она торжествует. Книги, находившиеся под запретом годы, а то и десятилетия, сегодня наконец-то публикуются, их читают повсеместно, кто с восторгом, кто с негодованием, равнодушными они никого не оставляют, но, на мой взгляд, и серьезного анализа тоже не удостаиваются, хотя критика беспрестанно толкует о них вот уже два года. Однако романы эти по большей части служат лишь поводом для выяснения отношений между полемизирующими сторонами.

Говоря о «задержанной прозе», одни критики отделываются резкими либо высокомерно-пренебрежительными замечаниями, по преимуществу краткими и бездоказательными (порой не брезгуют и подтасовками), другие же обстоятельно разбирают достоинства произведений и тщательно избегают разговора о недостатках. Но главное, и те и другие критики словно не замечают, что авторы романов, ставя общие вопросы, решают их по-разному. Романы спорят меж собой, и спор идет жесткий, принципиальный.

Сразу же хочу сказать со всей ясностью и определенностью: создание каждого из произведений «задержанной» прозы я считаю актом гражданской доблести, примером истинной принципиальности и поступком, достойным искреннего уважения. Вот именно – уважения. И по-моему, попросту неуважительно все безоговорочно принимать в книгах откровенно полемических, вызывающих на спор. Молчание, как известно, знак согласия. Но коли так, то полное согласие сразу с несколькими расходящимися позициями – это тоже разновидность молчания, пусть и громко-хвалебного. А замалчивать сегодня идеи выношенные, более того – выстраданные авторами грешно. И уж вовсе грешно пренебрежительно отмахиваться от них. В этих книгах отразились взгляды и представления, выработанные разными слоями нашего общества, которое монолитным никогда не было. Взгляды и представления вырабатывались во время социально-экономического застоя, но оно же было и временем интеллектуально-духовных поисков выхода из этого застоя. Собственно говоря, главная задача данной статьи – выявить основные из этих представлений, разобраться, как и почему они возникли, на чем основывались и к чему ведут в итоге.

КАТЕГОРИЧЕСКИЙ ИМПЕРАТИВ ПРОТИВ ГАМБУРГСКОГО СЧЕТА

Что-то у нас разладилось с гамбургским счетом. То ли мы на нем зациклились, то ли он начал давать сбои.

Вот, например, принялись анализировать творчество В. Высоцкого. Песни его четверть века у всех на слуху, многие строчки из них разошлись по поговоркам и присловьям, но как только дошло до критического разбора, так враз и выяснилось, что при всей их остроте, оригинальности и правдивости все же с чисто поэтической точки зрения, увы, недотягивают они до художественных высот.

Потом вышли в свет новые произведения Айтматова, Астафьева, Распутина. Критики дружно оценили их социальную значительность, пафос нетерпимости к злу, требовательную суровость, но что касается художественности, опять – увы… Это я не в укор кому-то, поскольку и сам свой голос приложил, не выпал из общего хора.

И вот публикуются вышедшие из-под спуда времени рукописи В. Дудинцева, А. Бека, А. Приставкина, А. Рыбакова, В. Тендрякова, И. Герасимова, Ю. Полякова, В. Гроссмана, и вновь звучит в критике тот же мотив: общественное явление – да, да, художественное достижение – э, нет. И вновь ссылки на гамбургский счет. И все вроде бы верно, но теперь уже: «Стоп, – себе думаю, – что-то тут не так. А не оцениваем ли мы боксеров по системе баллов, принятой для фигуристов?»

Может, мы просто отвыкли от социально обличительной, политически акцентированной литературы? И не мудрено отвыкнуть, ведь лет тридцать в глаза ее не видывали. Романы, порой именовавшиеся у нас политическими, к примеру «Победа» А. Чаковского, «Экспансия» Ю. Семенова и другие, по сути являются внешнеполитическими, контрпропагандистскими, а вот о конфликтах внутренних, о противоборстве разных сил внутри общества давненько мы ничего в прозе не читали, речь шла в основном не о социальном, а о нравственном противостоянии персонажей. Обратившись к истории литературы, без труда заметим, что социально-политическая проза всегда получала довольно невысокие оценки за «художественное впечатление», и на сей раз упреки те же.

Но давайте четко определим, в чем видится слабость этих работ, по сравнению с какими произведениями они представляются слабыми?

Перво-наперво слабыми кажутся отрицательные герои. Не то чтобы вовсе художественно неубедительными (нет, например, «батько» Рядно у В. Дудинцева -фигура весьма колоритная), а какими-то неубежденными в сравнении с антигероями русской классики, которая приучала нас к тому, что у любого отрицательного персонажа – от Сальери до Смердякова, от Иудушки Головлева до «футлярного» человека Беликова – должна быть своя субъективная правда, а то и целая философия зла. Теперь же вместо субъективной правды у героев сумбурные самооправдания, и то не очень-то старательные: вместо логики злодейства – умственные подлоги. Если, скажем, Сальери в отстаивании собственных принципов готов бросить вызов небу: «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет – и выше», – то «народный академик», отстаивая собственную беспринципность, способен взывать только к помощи генерала Ассикритова. Если Иван Карамазов и перед богом и перед чертом утверждает свое особое мнение, то Сталин (каким он выведен в «Детях Арбата») утверждает лишь свое особое самомнение да особую мнительность.

Отрицательные герои у Дудинцева и Рыбакова достигли высших чинов и рангов, но внутренне они мельче антигероев русской классики.

Однако политическую прозу не надо отделять от других произведений 70-х – начала 80-х годов. Ей свойственны черты, присущие всей литературе того времени. А потому не мешает припомнить, каковы отрицательные герои у Айтматова, Бондарева, Быкова, Шукшина… Не говорю уж об Астафьеве: если он кого из персонажей невзлюбит, то враз «наотмашь» так охарактеризует, что мигом тому «весь портрет попортит».

Что же случилось? Или зло за последнее столетие измельчало и поглупело? Или литература утратила способность видеть потаенное в темных закоулках души? А может, брезглива стала, не хочет в грязи копаться? Нет, по-моему, тут дело в ином. Мне кажется, в годы застоя большинство наших ведущих прозаиков пришло к общему выводу: нет нужды исследовать логику и психологию подлости, хамства, корысти, эгоизма. По сложившейся эстетической привычке это воспринимается нами как недостаток художественности, но тут, похоже, не писательский просчет, а элемент сознательного расчета. Отказавшись от исследования внутренних принципов зла, литература тем самым признала, что зло беспринципно, что у него никакой собственной философии нет и быть не может.

Вот Д. Гранин со свойственной ему тягой к научной объективности и обстоятельности долго и старательно расспрашивает некого Д. – «заклятого соратника» Зубра, хочет услышать доводы противной стороны. Ну и что? А ничего. Сторона действительно противная, но нет у нее аргументов, одни увертки, ухмылки, -намеки, отмалчивания да оправдания типа – «не я один». Никто из гонителей генетики после краха «народного академика» не продолжал отстаивать принципы лысенковского учения. Никто в знак протеста из академии не вышел. Никто не стал подпольно выращивать ветвистую пшеницу и «перевоспитывать» осину, превращая ее в ананас. Потому что не было никакого искреннего заблуждения, не было и слепой веры и убеждений (пусть ошибочных) не было. Не было у них вообще никаких убеждений.

Сегодня это особенно заметно. Сегодня. Но литература наша, к ее чести, уже в середине 70-х поняла, а скорее почувствовала, что зло безыдейно, беспринципно и не утруждает себя поисками аргументов. Прозаики, каждый по-своему: кто – прислушиваясь к заветам предков, кто – вглядываясь в законы природы, кто – вспоминая экстремальные ситуации минувшей войны, кто – обращаясь к годам революции, а кто и к обыденно-бытовой суетне безвременья; одни – изучая историю, другие – постигая экономику и социологию, третьи – углубляясь в осмысление философских и религиозных учений, но все в конце концов пришли к тому, что прав Иммануил Кант со своим «категорическим императивом», утвердившим самоочевидность и самоценность нравственного закона в душе. Нет надобности растолковывать: «что такое хорошо и что такое плохо». Это каждому ведомо. Это любому видно, куда ни посмотри, хоть на заветы, хоть на законы, хоть себе в душу загляни.

Впрямь ли самоочевидны нравственные принципы? Не берусь спорить со специалистами-этиками, но по крайней мере писатели, сходящиеся в представлениях о том, «что такое плохо», расходятся, и весьма далеко расходятся, в понимании «что такое хорошо». Далее: сознательный отказ от изучения глубин зла, представление о том, что зло безыдейно и беспринципно, – это, на мой взгляд, художественное открытие, но оно не объясняет, почему же в иные времена обмелевшее зло оказывается столь широким, чуть ли не тотальным. Справедливости ради надо сказать, что от выяснения причин распространения зла в период застоя самоустранилась не только литература, но и ее соседи по гуманитарии – история, философия, социальная психология. Однако речь сейчас не о них, а о литературе.

САМО СОБОЙ

В книгах, что создавались с конца 60-х до начала 80-х, изображались разные времена – послевоенные, военные, предвоенные и далее, вплоть до древних и даже древнейших, евангельских, к примеру. Изображались разные, но отражалось (вольно или невольно) одно – то, которое теперь мы именуем временем застоя. Ведь проза, повествующая о прошлых трагедиях, писалась не на злобу дней давно минувших, а потому что «довлеет дневи злоба его», не изжита она, не изведана. А раз уж довлеет, то под давлением и оттиснулось, отпечаталось в книгах самых разных нечто общее, свойственное безвременью.

Книги и впрямь совершенно разные, зачастую настолько несхожие, что само сопоставление их может на первый взгляд показаться натяжкой. Однако нас интересует сейчас не художественная уникальность работ, а общность образа мыслей, потому что литература не только способ индивидуального (авторского) самовыражения, но еще и одна из важнейших форм общественного самопознания.

Да, общество, или, если угодно, сообщество сограждан и современников, отнюдь не монолитно, и мысли в нем бродят наиразнообразнейшие, порой полярные, взаимоисключающие, но тем не менее…

В середине 70-х В. Шукшин задал всем памятный вопрос: «Что с нами происходит?», задал с гениальной точностью смысловой и стилистической. Не что мы «делаем», «творим» (или «выделываем», «вытворяем»). Не действительный, а страдательный залог. Но ведь и не что злоумышленно с нами «производят», «вытворяют», «выделывают». (Представление о некоей потаенной и всевластной злой силе – то ли дьявол, то ли масоны, то ли иностранная агентура – появится позднее.) Само «происходит». Само собой.

А происходило, как представлялось, нечто опасное и непостижимое, сравнимое со стихийным бедствием («Цунами» А. Кима), или с эпидемией («Больно не будет» А. Афанасьева), или с помрачениями («Дурь» П. Нилина); это нечто разрушает семьи («Свидания по утрам» В. Белова), проникает в души («Во сне ты горько плакал» Ю. Казакова и «Жена мужа в Париж провожала…» В. Шукшина), оно же разрастается до глобально космических размеров («Буранный полустанок» Ч. Айтматова).

Почему? Нет ответа. Более того, сам отказ от ответа представляется писателям художественно значимым.

Для примера можно взять последнюю повесть В. Распутина. Пожар в ней возникает сам собой. Более того, оказывается, что такое самочинство стихии совершенно закономерно, пожар просто не мог не вспыхнуть: «И построено было так, и занялось в таком месте, чтоб, загоревшись, сгореть без остатка. Что до постройки, до того, чтоб с самого начала подумать о возможности огня, – русский человек и всегда-то умен был задним умом, и всегда-то устраивался он так, чтоб удобно было жить и пользоваться, а не как способней и легче уберечься и спастись. А тут, когда ставился поселок наскоро, и тем более много не размышляли: спасаясь от воды, кто думает об огне? Но что касается угла, где загорелось, здесь кто-то, или уж, верно, злой случай, если не кто-то, умен был умом далеко не задним».

В. Распутин сознательно уходит от «ведения следствия по делу о пожаре», от поиска одной конкретной причины.. Поджог: со зла, сдуру или чтобы скрыть хищения? Небрежность или самовозгорание? Божий гнев или чертова шутка? Не в этом суть, подчеркивает автор, ибо сам пожар – следствие причин, коих с избытком. И бога гневили, и дьявола тешили. И злобы с дурью, и разгильдяйства с воровством – тоже предостаточно. Пусть читатель решает – чего больше?

Необъяснимость, непостижимость бед и напастей подчеркивает и В. Дудинцев. В эпилоге «Белых одежд» академик Рядно признается Дежкину: «Одного не понимаю… Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались? И еще. Почему я сегодня терплю поражение? Этого никому не понять».

Дежкин не возражает «батьке», и автор, похоже, тоже не собирается оспаривать «рогатого», хотя оба они – герой и писатель – отлично знают, что «народный академик» был далеко не одинок. Поддержка самого Сталина много значила, да и доводы генерала Ассикритова были весьма весомы. Кроме того, за спиной «воспитателя растений» стояла еще и социальная амбиция, возведенная в ранг мировоззрения.

«В нашем Советском Союзе, товарищи, люди не родятся, родятся организмы, а люди у нас делаются, – трактористы, мотористы, механики, академики…» Это из той знаменитой речи, которая удостоилась сталинского восклицания: «Браво, товарищ Лысенко, браво!»

Генетики отстаивали «вещество наследственности». Да откуда же его взять: ни белой костью, ни голубой кровью предки не наградили. Иное дело воспитание «организмов», «яровизация» – то есть воспитание холодом, голодом и прочими трудностями. Чего другого, а этого с излишком, следовательно, каждому «организму» дан шанс выйти в «люди», и не захочешь, так выведут, – вот идея, которая льстила и властвующим и подвластным.

Воззрения и методы «народного академика» В. Дудинцеву прекрасно известны. Изображены они в романе детально и обстоятельно. Так откуда же тогда этот вопрос: «Почему они мне сдались?»

А он не из того времени, не из конца 40-х и даже не из 50-х (время, изображенное в эпилоге), он «из другой, более близкой нам эпохи, из эпохи многолетнего создания романа», – как выразилась Е. Старикова, правда, несколько по иному поводу. Критик, по-моему, очень точно подметила одну художественную особенность романа: автор преднамеренно и старательно смешивает бытовые реалии, материальные приметы двух разных периодов – конца 40-х и начала 70-х. «Смещение» временной перспективы – результат и способ расширения смысла данной истории… Вопрос «Почему сдались?» звучит как раз в расширенном смысле, он адресован в первую очередь не персонажам, не биологам 40-х годов, а читателям, людям застоя, нам то есть.

А и впрямь, почему? Ведь мы уже отведали и свободы, и гласности, и самостоятельности. Пусть не досыта, пусть лишь пригубили, но вкус-то почувствовали. И особой травли не было, истерии шпиономании, выискивания внутренних врагов, разоблачительных кампаний. Не было же? Памятны совсем иные кампании – юбилейные, величальные. Вот, например, в порыве самовосхваления переименовали столичную площадь, назвали ее именем Пятидесятилетия Октября, даже не заметив в радостной эйфории, что нарекли площадь не в честь великого исторического события, а в честь того праздника, который сами по этому поводу учинили. И сколько таких «праздничных» названий по нашим городам и весям! Но разве тот торжественный трезвон хоть кого-то пугал? Да и народ к тому времени вроде уже излечился от эпидемии страха и вообще не из робких состоял – поколение фронтовиков в возраст вошло, молодняк, проклюнувшийся в «оттепель», к 70-м уже окреп и голосом и телом. И о беспрекословной вере в «вождя», о безграничном его авторитете, об искренней преданности ему тоже говорить не приходится. Не было и экстремальных ситуаций, ни войн, ни голода, ни мора. Мало того, все отлично понимали, что сами мы полтора десятилетия последовательно создавали трудности, из которых потом ох как не просто будет выбираться, потому что жили за счет природы: от метровых воронежских черноземов остались жалкие вершки (15 – 20 сантиметров), Арал наполовину иссушили, все недра, всю растительность и живность на инвалюту пересчитали – «черное золото», «белое золото», «зеленое золото» (лес), «мягкое золото» (пушнина).

Ныне надеемся за ближайшие пятнадцать лет удвоить национальное достояние. И видимо, сделаем это, ибо деваться уже некуда. Но ведь кабы предыдущие-то полтора десятилетия даром не потратили, глядишь, уже было бы это необходимое удвоение, была бы уже та промышленная мощь, при которой никому и в голову бы не пришло испытывать нашу экономику на выживание гонкой вооружения, торговыми бойкотами и прочими приемами силовой политики.

Так почему же сдались? Неужто и впрямь «этого никому не понять», как утверждает «батько» Рядно? В общем-то, кое-что понимали уже тогда – в 70-е, понимаем и сегодня, но, пожалуй, не больше, чем тогда. В частности, понимаем: застой – эхо культа. В ту эпоху аукнулось – крик был зычным и устрашающим, потом откликнулось – тише, глуше, мягче, но тем же голосом. Потому-то и в 70-е была и ныне есть в литературе насущная потребность попристальнее приглядеться к эпохе сталинизма.

Временем действия своего романа «Дети Арбата» А. Рыбаков выбирает 1934 год. Уже не 29-й, еще не 37-й. На одной из первых страниц читаем: «Начинается строгое время»; словами «наступают черные времена» роман заканчивается. В сущности, вся книга – развернутое, подробное повествование о том, как «строгое» время превращается в «черное», ссылкой на принципы оправдывается беспринципность, ссылкой на внешнюю опасность оправдывается внутренний еррор, рушатся судьбы достойных людей, недостойные поднимаются на верхние этажи власти.

Но вот что характерно: если воспользоваться драматургическим термином, то можно сказать, что действующих лиц в романе нет, кроме Сталина. Все остальные не субъекты, а объекты действия, все в страдательном залоге. Социальная катастрофа происходит как бы сама собой, то ли по воле злого рока, то ли по немилосердным законам истории («закон суров, но это закон»).

«Истинный вождь приходит САМ, своей властью он обязан только САМОМУ СЕБЕ…

История остановила на нем свой выбор, потому что он единственный владеет секретом верховной власти в этой стране, единственный знает, как руководить этим народом, до конца знает его достоинства и недостатки. Прежде всего – недостатки» – так о себе в третьем лице, заменяя имя выделенными местоимениями, думает в романе Сталин.

Однако и Киров – его основной антипод в этой книге – думает практически так же: «Он знает секрет власти. Его упрощенная семинаристская логика, его семинаристский догматизм понятны и импонируют людям. Он сумел внушить народу убежденность в своем всеведении и всемогуществе. Народу нравится его величие, нравится, что после стольких лет разрухи, гражданской войны, внутрипартийной борьбы наступил порядок, этот порядок он отождествляет со Сталиным. Изменить что-либо уже невозможно».

В «Детях Арбата», конечно же, страницы, посвященные «вождю», перво-наперво привлекают внимание и читателей, и критиков. «…Впервые в советской литературе, – подчеркивает Е.

Цитировать

Сергеев, Е. В надежде славы и добра / Е. Сергеев // Вопросы литературы. - 1988 - №12. - C. 3-31
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке