«Услышать… для поэта – уже ответить» (Марина Цветаева и Владимир Луговской. Версия)
«Вдруг стало видимо далеко во все концы света». Эти гоголевские слова обретают новый, но столь же всепроникающий смысл, если перенести их из пространственной перспективы во временную. Перспективу, которая открывается при панорамном взгляде на исторические перипетии русской литературы теперь уже прошлого, двадцатого века. Такой взгляд сегодня заставляет нас многое переосмыслить, заново разглядеть, различая неожиданные сближения, пересечения, переклички. И здесь без догадок и версий не обойтись.
Вот лишь один многозначный, как мне кажется, эпизод из жизни русской литературы, в котором отразились драматические моменты ее истории.
1
26 апреля 1937 года на первой странице «Литературной газеты» было напечатано постановление президиума правления Союза советских писателей «О книге поэта В. Луговского», где говорилось: «…поэт Вл. Луговской допустил крупную ошибку, некритически подходя к переизданию старых своих произведений». Такая «некритичность» – утверждалось в постановлении – проявилась в том, что в сборники избранных стихов поэта, вышедшие в 1935 году, «оказались включенными стихотворения, политически вредные».
Разговоры о «политической вредности» стали в приснопамятном 37-м году привычным разоблачительным штампом, когда на предмет лояльности в писательской среде высвечивались, казалось бы, безупречные репутации. Такой репутацией обладал Владимир Луговской, аттестовавший себя в те годы «политпросветчиком, солдатом и поэтом». Он искренне заявлял о преданности новой эпохе, готов был влиться в революционные массы, безоглядно раствориться в них. Звонко и задорно прозвучала в конце 20-х годов его декларация: «Хочу позабыть свое имя и званье, / На номер, на литер, на кличку сменять». Думал ли молодой тогда поэт, что эта декларация странным образом обернется для его сограждан реальными номерами и кличками в лагерях ГУЛАГа?..
И вот теперь – по иронии судьбы – он и в самом деле должен был отстаивать свое право на «имя и званье», когда под прицелом бдительной критики оказались его крамольные стихи. В обвинительном постановлении Союза писателей вспоминалось прежде всего стихотворение «Дорога» из первой книги Луговского «Сполохи» (1926):
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной;
От белых поповен в поповском саду,
От смертного духа морозного,
От синих чертей, шевелящих в аду
Царя Иоанна Грозного,
От башен, запоров, и рвов, и кремлей,
От лика рублевской троицы.
И нет еще стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —
Свирепое имя родины.
В постановлении цитировались последние шесть строк из этого стихотворения, «затрагивающего тему родины». Затем следовали еще две цитаты из стихотворений Луговского «Жестокое пробуждение» и «Повесть», в которых обвинители находили «тот же враждебный мотив». А далее резюмировалось:
«Поэт В. Луговской в своих стихотворениях последних лет… показывает, что он отбросил свойственные ему в прошлом классово враждебные представления. Но тем более недопустимо было переиздавать стихотворения, в которых отражены эти классово враждебные настроения.
Президиум Правления ССП осуждает этот поступок Луговского и ждет от него признания ошибки и исправления ее».
На это постановление обратили внимание и русские эмигранты. В парижской газете «Последние новости» (20 мая 1937 года), под рубрикой «Литература в СССР», была помещена заметка ведущего литературного критика газеты – поэта Георгия Адамовича:
«Характерный для советских литературных нравов и порядков эпизод.
Известный поэт В. Луговской издал сборник избранных стихотворений. Все стихи в свое время были напечатаны… и ничьего гнева не вызвали.
Но несколько лет назад любовь к отечеству не входила еще в число непременных обязанностей советского гражданина… Теперь патриотизм – именно обязанность».
Да, именно обязанность. Г. Адамович четко фиксирует здесь новые веянья в идеологической сфере тоталитарной советской системы.
Эти веянья принес 1936 год, завершившийся принятием сталинской Конституции СССР, которая призвана была подтвердить «величие и славу» страны победившего социализма,«где так вольно дышит человек». Идеологическая подготовка к такому гордому восприятию велась с самого начала 1936 года. 27 января этого года в газетах «Правда» и «Известия» были напечатаны «Замечания по поводу конспекта учебника по «Истории СССР»», подписанные И. Сталиным, А. Ждановым и С. Кировым и датированные августом 1934 года. Подпись Сталина подтверждала, что эти «Замечания» должны восприниматься как директива, напоминавшая о необходимости постоянно подчеркивать «значение Октябрьской революции как освободительницы России от ее полуколониального положения».
И еще одно директивное указание на то, как надо относиться к истории родины, прозвучало со страниц «Правды» 14 ноября 1936 года – в постановлении Комитета по делам искусств при Совнаркоме Союза ССР «О пьесе «Богатыри» Демьяна Бедного». Эта пьеса снималась с репертуара «как чуждая советскому искусству», потому что она «огульно чернит богатырей русского былинного эпоса», фальшива «по своей политической тенденции», искажая изображение «положительного этапа в истории русского народа», «Киевской Руси».
Так строго выверялось отношение к родине и ее истории в руководящих материалах партийной печати.
Именно это и имел в виду Г. Адамович, когда писал в «Последних новостях» о «любви к отечеству» как «обязанности советского гражданина». А далее, в той же заметке, он цитирует строки из стихов Луговского, вмененные ему в вину, и комментирует их:
«Стихи могут нравиться или не нравиться. Высказанные в них чувства могут вызвать разные отклики. Но президиум совхоза сов. писателей не нашел ничего лучше, как в официальном постановлении выразить Луговскому порицание за допущенную им «крупную ошибку» и за то, что он «не отбросил классово враждебные настроения», чуждые миллионным массам.
Ныне, значит, Луговской должен выйти из состава союза (со всеми последствиями этого) – или немедленно полюбить родину. «Третьего не дано»».
Луговской воспринял это постановление как вопиющую несправедливость. В Баку, где в то время он был в творческой командировке, поэт торопливо размышляет над тезисами письма, которое собирается отправить А. Фадееву и П. Павленко, входящим в руководство писательского союза. 29 апреля 1937 года он пишет это письмо, но так и не отправляет его. Оно сохранилось в архиве Луговского. Вот фрагменты из этого неотправленного письма:
«Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что не стоит и касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, – должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию.
Я еще жив и знаю, кто я: русский с головы до ног, верный и преданный Родине человек…
Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю – как буду я писать, потому что деревянный…
Мне нужна не помощь и не защита, нет, – нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать» 1.
Но эти душевные терзания в те дни не интересовали властей предержащих. Обвинительное постановление ССП требовало «признания ошибки» и, значит, незамедлительного покаянного ответа. И он появился уже в июне: в N 6 журнала «Знамя» за 1937 год (поэт был членом редколлегии этого журнала) напечатана статья Луговского «О моих ошибках». «Политическая беспечность, выразившаяся в некритическом подходе к подбору моих ранних стихов, – признается здесь Луговской, – привела меня к тому, что я совершил крупную ошибку при составлении «Однотомника» и книги избранных стихов». Сюда «были включены старые стихотворения… из книги «Сполохи»…». Они, поясняет поэт, «писались в самую первоначальную пору моего творческого пути – в пору стихийничества, песен об «ушкуйниках», воспевания стихийной, неосознанной, рвущейся вперед силы… В стихотворении «Дорога» из исторического цикла о старой Руси я говорю о своей родине, идущей «от широких мечей, от сечи и плена Игорева»». Луговской цитирует здесь финал стихотворения, содержащий «криминальные» строки, и дает такое пояснение:
«Строки эти политически вредные, вычурные и бьющие на особую оригинальность… давно могли быть отложены в сторону и забыты в книжке «Сполохи», изданной в 1926 году… Но я их вытащил из мрака забвения… и включил в «Однотомник», для того чтобы показать свой творческий и политический путь… Стихи эти являются политически вредными из-за своей недодуманности и путаности. Эта часть моей ошибки наиболее серьезна».
Но разговор о «наиболее серьезной ошибке» занимает в развернутом (на четырех журнальных страницах) ответе Луговского несоразмерно меньшее, по сравнению с объяснением других «ошибок», место. Здесь ощущается какая- то настороженная лаконичность в торопливо самокритичном раскаянии поэта. Это – при внимательном чтении ответа Луговского – бросается в глаза, тем более что в других случаях поэт со всей откровенностью стремится искренне объяснить смысл «крамольных» строк, приводя достаточно обстоятельные аргументы и настойчиво подчеркивая, что «отдельная цитата… оторванная от остального текста, дает очень мало для анализа всего стихотворения». А здесь, при разговоре о «политически вредных» строках «Дороги», – дежурно обязательные для раскаяния слова и не очень внятное итоговое пояснение: «недодуманность и путаность» в строках об «имени родины», которое даже «страшно назвать».
2
А в самом деле: почему «свирепым» кажется автору «Дороги» имя родины? И что это за имя, так и не названное в стихотворении? Наконец, каковы истоки того художнического мироощущения, которое продиктовало поэту эти крамольные стихи?
Чтобы ответить на эти вопросы, надо вернуться в годы юности поэта, связанные с Москвой. С 1919 до начала 1921 года Владимир Луговской – красный курсант Главной школы Всевобуча, а затем – слушатель Военно-педагогического института. Эти годы сам Луговской называл «курсантским периодом» своей юности. Курсантская юность Луговского – не только его учеба и военная служба. Именно в это время, признается он в автобиографии, у него «вырвались стихи, столь долго сдерживаемые. Писал я днем и ночью… Вокруг все бурлило, зарождались новые течения в литературе и искусстве, и мы, слушатели Военного института, работавшие по четырнадцать часов в сутки, вдохновенно отдавались всему новому и удивительному, что принесла с собой революция. Ставили «левые» спектакли, выпускали машинописные сборники стихов, спорили до утра и вообще жили напряженной творческой жизнью» 2.
Рассказывая о наиболее значительных моментах этой жизни, Луговской отмечает «общее увлечение Маяковским»; вспоминает, что «читал свои стихи Брюсову, Бальмонту, тогда еще не ушедшему в эмиграцию» 3.
Были, разумеется, и другие поэтические имена, не просто привлекавшие внимание молодого Луговского, но и вызывавшие у него глубокий интерес, прилив творческой увлеченности. А среди них – такие имена, которые Луговской не назвал в своей автобиографии, писавшейся в середине 50- х, отнюдь не по забывчивости. Виною всему здесь время, в которое жил поэт: оно и было для него цензором.
Не упоминал, например, Луговской о Николае Гумилеве, мужественная романтика которого импонировала в годы Гражданской войны и бельм, и красным. В 1921 году Гумилев был арестован большевиками по ложному обвинению, как участник антисоветского заговора, и расстрелян. И долгие годы упоминание его имени в советской России неизменно сопровождалось негативными идеологическими оценками. И все-таки однажды Луговской обратился к стихам Гумилева в официальном выступлении – в речи на Первом всесоюзном съезде советских писателей. Обратился, размышляя о философских поисках мировой поэзии. И процитировал финальную строфу из стихотворения Гумилева «Выбор» – о «несравненном праве – самому выбирать свою смерть». Процитировал по памяти, с ошибками, но не искажая основного смысла гумилевских стихов 4. И такое цитирование, явно опиравшееся на давние ассоциации, – уже само по себе доказательство – пусть и подспудного – интереса Луговского к творчеству «опального» в те годы Гумилева.
Но был поэт, к стихам которого Луговской проявлял интерес, однако имени их автора никогда не называл, а стихи эти не цитировал в официальных выступлениях. Быть может, потому, что не пришло еще тогда время, когда произведения этого поэта вернулись к читателям России. Хотя, казалось бы, вот- вот и назовет Луговской его имя, когда в середине 50-х говорил о памятных для него поэтических вечерах 20-х годов: «Где диспуты, публичные споры? То лучшее, что было в традициях Политехнического музея времен Маяковского?» 5 И не только Маяковского – мог бы уточнить здесь Луговской. Имя этого поэта мог назвать он и в 1955 году, когда дарил один из своих сборников «старейшему другу, соискателю синей птицы поэзии русской» 6 – критику Анатолию Тарасенкову, готовившему как раз в это время первую в СССР после многолетнего перерыва подборку стихов этого поэта…
Речь здесь о Марине Цветаевой, стихи которой в годы «курсантской юности» Луговского входили в круг его интересов, определявших его творческие поиски и увлечения. Вот свидетельство первой жены В. Луговского – Тамары Эдгаровны Груберт, вспоминавшей в разговоре с автором этой статьи в 90-е годы: «В начале 20-х годов Марина Цветаева была загадочной фигурой для всей поэтической молодежи. Владимир Луговской слышал ее, говорил о ней с большим уважением. У него была феноменальная память. И какие-то строки Цветаевой он повторял».
Что же это за строки? И что значили они в рождении и развитии творческих замыслов молодого поэта?
Ответить на эти вопросы впрямую сегодня уже невозможно: Луговской не оставил авторских самопризнаний, а если говорить точнее – думаю, не успел их оставить. И уж тем более не оставили таких свидетельств современники поэта, которые жили в те годы, «под собою не чуя страны».
Но остаются стихи – «свидетели живые». Они-то и поведут нас по следам художнических замыслов и их воплощений, бросая неожиданные отсветы на сохранившиеся в архивах мемуарные и эпистолярные источники, дневниковые записи. А те в свою очередь заставят нас заново перечитать и хорошо знакомые, и не так давно открывшиеся нам стихотворные строки. В этих строках и в отрывочных архивных свидетельствах отражены – пусть и пунктирно – ключевые факты, многозначительные проговорки и недоговорки, которые в своей совокупности и помогут выстроить и обосновать предлагаемую версию.
3
Итак, возвращаемся в Москву первых послереволюционных лет. В марте 1918 года в московском книгоиздательстве «Зерна» выходит сборник «Весенний салон поэтов» – «первый выпуск задуманной серии сборников, цель которых – отражать движение русской поэзии». В «Весеннем салоне» мирно соседствовали стихи А. Блока, И. Бунина, М. Волошина, Н. Гумилева, С. Есенина, О. Мандельштама, В. Маяковского, Б. Пастернака, Б. Савинкова (В. Ропшина), М. Цветаевой, И. Эренбурга… Это был первый и последний выпуск «задуманной серии», ибо уже в конце 1918 года невозможно было бы представить под одной обложкой подобного соседства столь разноустремленных поэтов. Намечаются полюсы поэтического мировосприятия. Для Ивана Бунина, например, нельзя «принять грядущей нови / В ее отвратной наготе». А Сергей Есенин, «непокорный, разбойный сын», кричит в «Пантократоре»: «К черту старое!» Но, пожалуй, решительнее всех был Владимир Маяковский, призвавший в «Приказе по армии искусств» (1918):
Товарищи!
На баррикады! —
баррикады сердец и душ.
Таких разделяющих баррикад не приемлет Марина Цветаева, которая так выражала неизменное свое убеждение: «…поэзия не дробится ни в поэтах, ни на поэтов, она во всех своих явлениях – одна, одно…» 7. Развертывая метафорический ряд определений «неделимой» поэзии, Цветаева со свойственной ей «безмерностью» чувств не говорит о поэтической индивидуальности: это словно бы само собой разумеется. Ей важнее подчеркнуть то, что видит она с неба поэзии: «грех политиков» в их подходе к искусству: «…на единстве почвы установка столба розни» 8. Вот почему неприемлем для Цветаевой «Приказ по армии искусств» Маяковского. Она противопоставляет его «баррикадам» свой закон, «законы – кроющий» 9:
Закон протянутой руки,
Души распахнутой.
Этот закон сформулирован поэтом, пишущим в красной Москве стихи «Лебединого стана» – книги, прославляющей святость « белого дела». С этими стихами выходит Цветаева к московским аудиториям. Она менее всего ожидает встретить здесь политических единомышленников, но зато убеждена, что слово поэта найдет отклик в сердцах слушателей, установит «союз с залом», «все розни покрывающее… доверие» 10. И когда Цветаева писала позднее, что звучание стихов «важнее их смысла» 11, она полемически выделяла, выдвигала на первый план ведущее в поэтическом творчестве – ритмический нерв стиха, его дыхание, образный строй, раскрывающие слушателям «распахнутую душу» поэта. Так что смысловое, идеологическое наполнение стихотворных строк как бы мельчает в момент их живого звучания.
Резонанс такого живого звучания стиха передается Цветаевой в одной из главок ее очерка о В. Брюсове («Герой труда», 1925). Это рассказ о вечере поэтесс в Большом зале Политехнического музея, состоявшемся 11 декабря 1920 года.
Выходя на эстраду, Цветаева сразу же обращает внимание на зал: «По грубоватому гулу и сильному запаху голенищ замечаю, что зал молодой и военный». А далее – уже конкретнее о тех, кто сидит в этом зале: красноармейцы, коммунисты, курсанты… И об одной из главных целей, которые преследует Цветаева, читая свои стихи перед этим залом: «…перекличка с каким-нибудь одним, понявшим (хоть бы курсантом!)» 12.
А ведь среди тех красных курсантов, которые слушали Цветаеву, был и Владимир Луговской (вспомним свидетельство его первой жены). Более того, он не только слушал Цветаеву, но и был лично с ней знаком, как рассказал поэт Владимир Корнилов в недавно напечатанных в газете «Алфавит» (май 2001, N 20) воспоминаниях о его учебе в Литературном институте и поэтических семинарах, которые вел Луговской – мэтр молодых семинаристов.
В. Корнилов вспоминает о примечательном эпизоде – встрече с Луговским в 1956 году, уже после окончания Лит-института, когда недавний наставник пригласил молодого поэта к себе домой, чтобы помочь ему в его творческом дебюте. И вот В. Корнилов в кабинете Луговского, где не раз бывал, когда мэтр проводил здесь поэтические семинары, а семинаристы с ребяческим интересом переступали порог этого кабинета, «увешанного саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием».
Теперь уже не учебный семинар, а деловой разговор о том, как «сделать книгу». Но не этот разговор запал в память начинающему тогда автору, а такая неожиданная подробность:
«…Я стал ходить из угла в угол, разглядывать книги и наткнулся на «Версты» Цветаевой.
– Вы ее знали? – спросил мэтра.
– Марину Ивановну? Естественно! В 21-м году у нас был недолгий роман. Мне было двадцать, ей двадцать девять. Я, как первый парень на деревне, приходил к ней в красной рубахе».
Так что Марина Цветаева и в самом деле была для Луговского одной из самых памятных поэтических фигур того времени – начала 20-х годов. Мы не знаем, правда, сколько раз молодой поэт был на выступлениях Цветаевой, какие строки ее помнил и повторял. Но вот один факт, который может укрепить предложенную здесь версию, заострив внимание на неожиданно перекликающихся строках Цветаевой и Луговского.
Было у Цветаевой одно стихотворение в «Лебедином стане», которое она, по собственному признанию, читала в Москве на каждом своем выступлении. Однако, рассказывая о вечере поэтесс, Цветаева не упоминает о нем, не называет его в перечне стихов, прочитанных ею здесь. И делает это – по всей вероятности – сознательно: она словно бы растворяет ключевые образы, эмоциональный заряд не названного ею стихотворения в своем прозаическом рассказе, определяя его настрой, тональность. Вот как рисует Цветаева в этом рассказе детали своего внешнего облика: платье, «стянутое не офицерским даже, а юнкерским… ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка». Упоминает, как пришедшие на вечер поэтессы «хвалили тонкость» ее «тальи». Замечает, что «страсти эстрады – боевые». Сообщает о главной цели, которую преследовала она, выступая на этом вечере: «исполнение здесь, в Москве… долга чести» ее, жены белого офицера 13.
И перед нами прорисовываются, начинают звучать строки стихотворения, написанного Цветаевой в сентябре 1920 года:
Есть в стане моем – офицерская прямость,
Есть в ребрах моих – офицерская честь.
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть!
Как будто когда-то прикладом и сталью
Мне выправили этот шаг.
Недаром, недаром черкесская талья
И тесный ременный кушак.
А зорю заслышу – Отец ты мой родный! —
Хоть райские – штурмом – врата!
Как будто нарочно для сумки походной —
Раскинутых плеч широта.
Все может – какой инвалид ошалелый
Над люлькой мне песенку спел…
И что-то от этого дня – уцелело:
Я слово беру – на прицел!
И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром
Скрежещет – корми – не корми! —
Как будто сама я была офицером
В Октябрьские смертные дни.
В позднейшем – 1938 года – комментарии к этому стихотворению Цветаева отмечает: «Эти стихи в Москве назывались «про красного офицера», и я полтора года с неизменным громким успехом читала их на каждом выступлении по неизменному вызову курсантов» ## Марина Цветаева, Собр. соч. в 7-ми томах, т. 1, с. 566.
- Архив семьи В. А. Луговского [↩]
- В. Луговской, Автобиография. – В кн.: Владимир Луговской, Собр. соч. в 3-х томах, т. 3, М., 1989, с. 504. [↩]
- Там же. [↩]
- В. Луговской, Речь на Первом Всесоюзном съезде советских писателей. – Собр. соч. в 3-х томах, т. 3, с. 361. [↩]
- В. Луговской, Раздумье о поэзии. – Там же, с. 396. [↩]
- Дарственная надпись Луговского А. Тарасенкову на титуле книги В. Луговского «Стихи о Туркмении» (Ашхабад, 1955). – Архив А. Тарасенкова. – Российская государственная библиотека. Музей книги (Отдел редких книг и особо ценных изданий). [↩]
- М. Цветаева, Эпос и лирика современной России. – В кн.: Марина Цветаева, Собр. соч. в 7-ми томах, т. 5, М., 1994, с. 375. [↩]
- М. Цветаева, Поэт и время. – Собр. соч. в 7-ми томах, т. 5, с. 331. [↩]
- Этот закон сформулирован М. Цветаевой в стихотворении «Чужому», посвященном А. В. Луначарскому (1920). – Там же, т. 1, с. 569. [↩]
- М. Цветаева, Герой труда (Записи о Валерии Брюсове). – Там же, т. 4, с. 45. [↩]
- М. Цветаева, Поэт и время, с. 333. [↩]
- М. Цветаева, Герой труда, с. 44. [↩]
- М. Цветаева, Герой труда, с. 40, 41, 44. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2002