№9, 1989/Диалоги

Трудный хлеб правды

Повесть А. Жигулина «Черные камни» – произведение сложное, Неоднозначное, жанр ее – документально-художественное повествование – внутренне противоречив, тема – сталинские репрессии – одна из наиболезненнейших. Обсуждение повести требует от критиков особой компетенции, поэтому наш журнал привлек таких авторов, которые имеют профессиональное и моральное право оценивать эту повесть, поскольку они, как и А. Жигулин, прошли сталинские застенки и, опять-таки, как и А. Жигулин, связали свою судьбу с литературой.

«Черные камни» повествуют нам не о безвинных жертвах сталинских репрессий. Карающий меч обрушен на молодые головы, в романтическом порыве объединившиеся для сознательной борьбы с «обожествлением Сталина».

О судьбе своей они догадывались, потому и прятали свою деятельность в тщательно продуманную систему подпольных пятерок (вспомним молодежь Краснодона!). Уже зная, что арест их неминуем, они продолжали расширять свою организацию (Коммунистическую партию молодежи):

«КПМ должна жить в глубоком подполье до самого ареста, она должна будет жить и в тюрьмах, и в лагерях, она должна будет жить и после освобождения».

В нашей литературе такая тема прозвучала впервые.

Однако на истории КПМ останавливаться я не буду. Ограничусь небольшими замечаниями.

Мне кажется, что о деятельности КПМ говорится в несколько возбужденном тоне. Не чувствуется достаточной дистанции между наивностью молодости и зрелостью опыта.

Уже при самом зарождении КПМ ее организаторами слишком много было допущено легкомыслия, безответственности, игрового начала, чтобы это могло позволить вылиться деятельности КПМ во что-то серьезное.

Так что нет никаких оснований считать КПМ таким уникальным явлением, как это признается в повести.

Надо сказать, что организации молодежи с тем или иным неприятием сталинизма возникали не только в «послевоенные годы», но и до войны, и во время войны. Когда-нибудь история, будем надеяться, нарисует картину сопротивления.

Основная тема моих заметок – это описание А. Жигулиным лагерной жизни.

Лагерная тема, недавно еще бывшая запретной, теперь переживает эйфорию гласности. И литература уже успела выработать шаблон, который оказался нормативным для многих лагерных воспоминаний, где нам стараются показать как можно больше ужасов, нарисовать чудовищный ад сталинизма, обрекавший миллионы на неминуемую смерть. Правомочность такого описания в оспаривании не нуждается. Но ведь рассказы эти создаются людьми, которым удалось через круги этого ада пройти многие и многие годы… и выжить. «Я чудом остался жив» – вот обычная присказка.

Если говорить об ужасах, то, я думаю, самым впечатляющим был бы язык цифр: столько-то было арестовано, столько-то расстреляно, столько-то погибло от холода, голода, непосильного труда и болезней… и столько-то выжило.

Мне лично от лагерных мемуаров хочется в первую очередь ответа именно на этот вопрос: как же тебе удалось выжить? Надеюсь, что вскоре этого захочется и всем читателям, которые к тому времени пресытятся романтизацией страха.

Мы должны разобраться в прошлом. Мы должны переписать историю, которую деформировали. Мы должны переписать свое сознание, в которое вдалбливали эту деформированную историю. Но это под силу только правде. Правда должна быть спокойной.

А может быть, правда и есть самое страшное на свете?

Ну что ж, если ты выжил, когда рядом погибли многие, то, конечно, не потому, что ты оказался лучше, достойнее других, – можно вполне сослаться на чудо. Но каждое чудо имеет свою цену. За него надо платить.

Что же произошло у нас в литературе с лагерной темой?

Л. Толстой описывает, как Николай Ростов, попав на боевые позиции, испытал совсем не то, что представлялось ему по рассказам других. И когда ему самому довелось попасть в рассказчики, он, будучи «правдивым молодым человеком», «начал рассказывать с намерением рассказать все, как оно точно было», но от него ждали совсем других рассказов, и он «незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в неправду». «Рассказать правду очень трудно», – добавляет Толстой.

Жаль, что и наша литература, а особенно критика, давит на писателей, требуя от них не спокойной правды, а «ожидаемых рассказов», и тем самым разогревает фантазию.

В повести Жигулина есть такое место:

«Хорошее, бодрое было настроение, и я в такие минуты мечтал…

И уже не молоток у меня на плече, а винтовка. И вовсе мы не бригада, а отряд…»

Желаемое, принимаемое за действительное, – не оно ли побуждает в наших рассказах излишнюю игру фантазии?..

Юлий Даниэль в 1964 году свидетельствовал, что в дома интеллигенции «на плечах реабилитированной 58-ой… вошли» мат, блатные песни, уголовные легенды («Юность», 1988, N 11).

Правду слышать никому не хотелось. Не этот ли заказ и породил шаблон нашей лагерной литературы?..

Я с грустью пишу эти заметки: ведь любое препарирование – покушение на чужую боль, кто право имеет на это…

Но ведь воспоминания Жигулина не остались в единственном экземпляре – растиражированные, они могут говорить не только мне, но и обо мне.

Я с грустью читал эту повесть: но почему наша боль должна кричать о себе неправдой?

Читатель, ждущий от лагерных рассказов только ужасов, разочарован не будет – картину ужасов, думается, автору удалось создать, на что критика ответила хоровым «ах!». Но, отдохнув от междометий и присмотревшись трезвым взглядом, мы увидим, во-первых, что нарисованная картина далеко не всегда свидетельство очевидца: автор создает цепь ужасов, включая факты из прошлого, то есть из того времени, когда рассказчика еще не было на месте событий, или из будущего, когда его там уже не было, – следовательно, по чужим рассказам, то есть по слухам.

Во-вторых, отдельные инциденты, отдельные эксцессы подаются как постоянно бытующие, угрожающие каждому.

В-третьих, одни факты вступают в противоречие с другими, приводимыми рассказчиком.

И наконец, в-четвертых, многие факты просто неверные.

Как о банальном бытовом явлении рассказано об охоте на людей. Каждый, кто был в лагере, знает, что такая возможность существовала – так иногда расправлялись с неугодными «элементами». Но вряд ли даже один из тысячи подтвердит, что он сам был мишенью в такой охоте или был ее очевидцем.

Одну из таких попыток, когда он сам чуть не стал такой мишенью, рассказчик описывает. Она завершилась тем, что «у солдата отобрали автомат и под конвоем отправили в казарму», а затем «в психиатрическую больницу» (значит, начальство не очень поощряло такую охоту?). Выходит, что мы имеем дело с эксцессом психопата, а не с «типичным, банальным» случаем. И как совместить слова рассказчика, что с ним «было несколько таких случаев», с его же утверждением, что в такой охоте «счастливый исход был редок»? Он-то ведь остался живой…

Только что мы видели рассказчика бравым бригадиром большой строительной бригады, и ему вполне хватало сил крутить любовь. У него были хорошие вещи, деньги, позже узнаем, что он получал посылки, – и вдруг неожиданно оказывается, что он «плохой работяга», быстро превращается в доходягу, который не выдерживает сравнительно легкой работы. Чтобы избежать окончательной гибели, он нарочно устраивает себе ангину с сорокаградусной температурой (по-лагерному это называлось – заделать мастырку), затем саморуб. Таким образом месяца на три он добыл себе освобождение от работы.

Все это как-то не вяжется с тем, что мы знаем о нашем герое: еще подростком он соорудил сложный мебельный гарнитур для куклы; умел водить грузовик; на Колыме, будучи доходягой, «таскал на кухню мешки с мукой… по семьдесят килограммов»; на руднике Белова работал электриком, был бурильщиком, был «опытным машинистом-лебедчиком»; на Коцугане, читаем, он «был смел и силен, как молодой зверь».

Про человека с таким складом характера и организма нам, конечно, удивительно читать, как он легко и быстро превратился в беспомощного, безнадежного доходягу.

И особенно это удивительно, когда мы видим, что в паре с ним, нашим двадцатилетним героем, на лесоповале работает семидесятилетний японец Кумияма, который уже пять лет как в лагере и который, конечно, никакой помощи ниоткуда не получает. И ничего, выдерживает… Может, оттого, что он за пять лет привык?

Между прочим, то, что семидесятилетний человек находится не в инвалидном лагере, а в общем, и на самых тяжелых работах, – факт если не абсолютно невозможный, то чрезвычайно невероятный. Но рассказчика этот факт совершенно не удивил – для него он, видимо, тоже «типичный, банальный»…

Кстати, «мастырщики» и «саморубы» у зэков тоже не пользовались уважением…

На Колыме повествователь за отказ от работы в шахте «месяцами сидел в холодном БУРе, на 300 граммах хлеба и воде». На поверхности часто «жестоко обмораживался, попадал в лазарет». Полтора месяца не работал, находясь на отдыхе. Не работал и несколько месяцев после побега: у него была прострелена рука, сидел в БУРе.

Таким «переделкам» мы готовы посочувствовать. Но вот на одной из страниц читаем: «У меня уже были зачеты года на два».

Рассказчик даже не счел нужным дать пояснение о зачетах, как будто читателям и так все должно быть ясно.

Зачеты рабочих дней применялись на Колыме, а также на ряде крупных строек и тяжелых производств на материке (в Тайшете их не было). Зачеты зависели от вида работ и от перевыполнения плана. За нерабочие дни зачетов не давали, а злостных штрафников даже лишали уже заработанных.

Повествователь на Колыме был всего два года. Спрашивается, когда же он успел заработать эти зачеты, если он месяцами не работал, месяцами сидел в штрафном изоляторе?

На зачеты надо было ох как вкалывать! Да еще нужно иметь благосклонность бригадира.

В августе – сентябре 1951 года рассказчик находился на Магаданской пересылке, где зэки жили в палатках. Он пишет:

Цитировать

Горчаков, Г. Трудный хлеб правды / Г. Горчаков // Вопросы литературы. - 1989 - №9. - C. 105-117
Копировать