№3, 2004/Филология в лицах

Тоже разговор

Мой старший товарищ, выпускник филфака МГУ, с которым я познакомился «на картошке» осенью 1966 года и от которого почти сразу узнал две никак не связанные между собой вещи: что произносить фамилию Бахтина надо с ударением на втором слоге (я произносил с ударением на первом) и что когда в марте того же шестьдесят шестого года был процесс Синявского – Даниэля, то профессор Дувакин, которого вызвали в суд свидетельствовать против бывшего его ученика, по слухам, сказал так: «Синявский пришел в МГУ гадким утенком, а вышел белым лебедем русской литературы…», – мой товарищ по поводу первого издания этой книги (1996), которое я подарил ему, высказался довольно неожиданно. «Знаешь, – сказал он, – я не мог это читать… Это не Бахтин!»

Такое впечатление от вышедшей теперь вторым изданием книги бесед Виктора Дмитриевича Дувакина (1909 – 1982) с Михаилом Михайловичем Бахтиным (1895 – 1975) 1, записанных на магнитофон в начале 1973 года, а через два десятилетия превращенных в книгу, по-своему как-то преломляет известное размывание и ускользание «образа» Бахтина в размываемом и ускользаемом сознании прежних его читателей – изменение, происходящее в постсоветской ситуации. Во всяком случае, приятель мой хотел сказать примерно следующее: «Ну, разве этот склеротический, поддакивающий, несчастный старик – разве это тот автор, который поразил нас всех в 1960-е годы и потом продолжал все более изумлять, уже после своей смерти, на протяжении 70-х и 80-х годов, пока все не рухнуло?.. И разве его собеседник, достойный, разумеется, уважения и благодарности, – разве Дувакин собеседник Бахтину?.. И потом, что это за не вяжущееся с таким автором хвастовство: я, мол, первый в России прочитал Киркегора… Нет, это не Бахтин!»

Бахтин, ставший неузнаваемым тогда, когда, казалось бы, он наконец «сам»заговорил: какая ирония истории запоздалого восприятия его наследия за последние сорок лет!

Конечно, собеседники в «Беседах…» – люди очень разные; В. В. Кожинов, знавший обоих, убедительно говорит об этом в своем послесловии к книге (с. 318 – 323); тем более удивительно, что В. Д. Дувакину удалось, по слову С. Г. Бочарова из его предисловия, «вытянуть» (с. 4) из Бахтина больше, чем кому- либо из его запоздалых собеседников. Мне, впрочем, кажется, что самое интересное в рецензируемой книге (2-е издание которой, кстати сказать, оказалось на порядок качественнее и солиднее 1-го, снабженное отличными фотографиями и т. п.) – это сам процесс беседы, сам разговор из шести бесед начала 1973 года.

Старший современник Бахтина, выдающийся мыслитель периода смены философско-гуманитарной парадигмы (смены, происшедшей – по выражению Евгения Замятина – в «столетнее десятилетие»: 1914 – 1923 годы) Франц Розенцвейг (1886 – 1929), писал: «В настоящем разговоре (das Gesprach) всегда что-то происходит на самом деле; я заранее не знаю, что скажет мне другой; я не знаю даже, скажу ли сам что-нибудь. Может быть, другой скажет первое слово, как это и бывает в настоящем разговоре, в отличие от ненастоящего; отличие это бросается в глаза, если сравнить Евангелия с сократическими диалогами» 2.

Резко противопоставляя «настоящий разговор» в Евангелиях философским диалогам «чистого мыслителя» Сократа (такое жесткое противопоставление «греческого» и «библейского» принимал и развивал ближайший собеседник Розенцвейга – историк и мыслитель Ойген Розеншток, но его не приняли ни современник их обоих Фердинанд Эбнер – еще один из «философов диалога» XX века, – ни Гадамер, ни Бахтин второго издания книги о Достоевском, в отличие от первого издания), Розенцвейг, явным образом, хочет сказать, что «настоящий разговор» выговаривает больше самих говорящих, беседа откровеннее беседующих и может «вытянуть» из них больше того, что они сами по себе, сознательно могли бы сказать вслух или даже про себя. В нашем случае это касается обоих собеседников в их конкретном («ответном») отношений к тому, что и как говорит «другой». Вопреки традиционным романтико-идеалистическим представлениям о «Я», именно «другой» – в нашем случае это Дувакин, обращающийся к Бахтину, но также и Бахтин, отвечающий Дувакину и в свою очередь иногда вызывающий собеседника на ответ или на новый вопрос, – другой в разговоре обладает мотивирующим и провоцирующим приоритетом перед я. Ведь наше единственное я (Бахтин, кстати, никогда не пишет это слово с прописной буквы, в отличие от некоторых его интерпретаторов и даже комментаторов), реальное человеческое я – это такой зверь внутри нас, который далеко не всегда склонен к «общению»; скорее, наоборот, наше я склонно к молчаливому самодавлению, преобладанию и разного рода «лазейкам» (как это изображено Достоевским в литературе и проанализировано Бахтиным в книге о Достоевском). Вот почему, как мне кажется, и книгу «бесед», о которой пойдет речь, можно попробовать, читая, расслышать и понять как тоже разговор, в котором что-то происходит на самом деле, дает себя услышать и через себя передать нечто, что не сводится в своем смысле ни только к участникам разговора самим по себе, ни к месту и времени разговора.

Конечно, книга, послужившая поводом для данного размышления, – это не тот «настоящий разговор», который, вообще говоря, хотелось бы прочитать, если не услышать, и который, увы, был уже или еще невозможен в последние пятнадцать лет жизни Бахтина, когда, казалось бы, возможность появилась. В «Беседах…» заметны два основных разрыва между собеседниками – при всем взаимном доброжелательстве и относительной открытости обоих. Во-первых, Бахтин и Дувакин – люди разобщенных русской революцией смежных поколений (Дувакин моложе Бахтина хронологически на четырнадцать лет, но исторически он моложе почти «насовсем») – поколений досоветского и советского.

А во-вторых, филолог беседует с философом – правда, философом особого типа, филологически адаптировавшимся в советских условиях. Как ни случайны обстоятельства, едва ли случайно, что голос Бахтина тридцать лет назад пришел записывать не философ, не историк и не лингвист, а литературовед 3. Собственно, Бахтин говорит о том, о чем его спрашивают, и не говорит о том, о чем его не спрашивают; «Беседы…» вышли бы другими, если бы собеседником в сходных обстоятельствах был другой человек. Но история, как говорится, выбрала Дувакина, причем в известном смысле вследствие тех самых сказанных им на процессе 1966 года легендарных слов.

Итак, «Беседы…» (Дувакина ли с Бахтиным, как называлось первое издание этой книги, или Бахтина с Дувакиным, как называется второе) – это, повторимся, тоже разговор, из которого мне хотелось бы «вытянуть» то, что здесь – вопреки впечатлению моего приятеля – может быть узнано и признано в качестве вот этого человека, мыслителя и автора. Удивительно не то, как такого все же узнаваемого Бахтина в «Беседах…» мало, а наоборот, как его, несмотря ни на что, здесь относительно много.

Сергей Георгиевич Бочаров однажды обронил в разговоре: «Знаете, я встречал в жизни немало замечательных ученых, литературоведов старшего поколения – Лидию Гинзбург, Берковского… Все они, в общем, были… советскими людьми. И только один Бахтин всегда поражал тем, что это был человек из какого-то совсем другого мира, сделан был из другого теста. Как-то это все время чувствовалось». Употребленное выше словосочетание: «разобщение смежных поколений», как кажется, оправдано в отношении Бахтина совсем в другом смысле, чем в отношении Маяковского, или В. Б. Шкловского, или лингвиста Е. Д. Поливанова, или писателя Б. Пильняка, или, скажем, М. Н. Тухачевского, как и многих других. Ведь у принявших новый мир в убеждении, что он будет лучше старого уже в качестве нового, размежевание шло по линии отталкивания от как бы мертвой старой культуры; у Бахтина же с самого начала само новое было в неофициальной оппозиции к официально новому: дья Вольская разница, ставшая роковой для всей истории восприятия бахтинской мысли и у нас, и на Западе в 1960- 1990-е годы.

Как мыслитель и как человек Бахтин «не освящен Октябрем»: это бахтинское выражение о С. Есенине, записанное в 1920-е годы Р. М. Миркиной, имеет в его случае куда более глубокий, сложный и драматичный смысл, чем в случае Есенина: ведь поэт начал «до», а философ «после» семнадцатого года, и у философа начало фактически совпало с концом (и потому непонятно как начало). Попробуем, перечитывая «Беседы…» в новом издании, ориентироваться в них с помощью приведенного свидетельства С. Г. Бочарова, которое мы тем самым можем проверить и подтвердить. Мало того: есть резон, вслушиваясь в тот разговор тридцатилетней давности, заметить неявную близость затронутых в нем вещей подспудным проблемам нашего продолжающегося прошлого («действенной истории», как это называется в современной герменевтике, «большому времени» по-бахтински) во всех сферах духовно-идеологического мира жизни, от эстетики до политики.

 

«…И ПРОЧЕЕ И ПРОЧЕЕ»

Бахтин в рецензируемой книге приоткрывается и узнается чаще всего не тогда, когда он просто отвечает на дувакинские вопросы, а когда он еще что-нибудь прибавит по данному поводу «от себя». Такие суждения и оценки зачастую остаются без ответа: отчасти потому, что они не входят в «сценарий» беседы, отчасти же потому, что они, похоже, не могут стать обоюдным предметом разговора, даже если они Дувакину как-то интересны. Собеседник Бахтина и сам, обнажая прием, напоминает в первой беседе, как бы извиняясь, о таком сценарии, поскольку последний то и дело нарушается:

«Д: Михаил Михайлович, я стараюсь Вас поменьше перебивать, но мои вопросы, которые я Вам сейчас походя задаю, они имеют тоже определенную… (Смеется.)

Б:...направленность…

Д:…определенную направленность» (с. 53; здесь и далее курсив мой. – В. М.).

«Беседы…», вообще говоря, представляют собою удачное совмещение «определенной направленности» и – как в настоящем разговоре – многочисленных отклонений от нее. При этом сам Дувакин, когда он увлечен темой, может почти забыть и про «направленность», и про включенный микрофон, чтобы сказать свое или, главное, записать наименее официальные высказывания собеседника, которые тот, по суровой подсоветской привычке, просит не записывать, а Дува- кин успокаивает: потом, мол, можно стереть…

Остановимся для начала на одном оценочном почти афоризме Бахтина, очень поучительном, как мне кажется, для понимания бахтинского взгляда на советский век в России и на Западе. В начале первой беседы речь заходит о соседе Бахтиных на Орловщине Д. П. Святополке-Мирском – том самом, который после революции эмигрировал в Англию, но в 1930-е годы, что называется, сменил вехи и, как говорит Бахтин, «вот попал к нам и кончил здесь весьма печально» (был уничтожен в 1937-м). Дальше следует такой обмен репликами:

«Д: Я его встречал.

Б: Вы встречали его? Нет, я его не встречал.

Д: Я здесь его встречал. Был такой типичный интеллигент.

Б: Да, я это знаю, типичный интеллигент, наивный. Наивный, так сказать, совершенно.

Д: Очень славный…» (с. 21).

Дувакин, вспоминая талантливого критика и князя, обратившегося в коммунистическую веру, – скорее любуется; Бахтин же – совсем не любуется, наоборот, он язвителен, он вдруг хочет сказать нечто, по его мнению, очень важное. Он «не встречал» Святополка-Мирского «из последних»: тот ведь вернулся из эмиграции и встал, поддержанный Горьким, в боевой советский литературно-столичный строй как раз тогда, когда Бахтин отбывал ссылку в Кустанае; зато собеседник Дувакина хорошо знает, что такое «типичный интеллигент», и не только русский. И сразу высказывает по этому поводу нечто такое, что Дувакин, конечно, и не думал «вытянуть»:

«Б: Вы понимаете, вообще, ведь вот… Я так представляю себе: вероятно, английские коммунисты из лордов… Ведь английская коммунистическая партия, она своеобразна; рабочих там почти нет, а лорды и интеллигенция, только. Одним словом, экзотика быть непохожим на других и прочее и прочее. И вот на таких вот коммунистов из лордов похож был этот Святополк-Мирский. Тоже был лорд» (там же).

Социально-психологическая проблематика «экзотики быть непохожим на других», в диапазоне от классовой характеристики английской коммунистической партии до типичного для русской революции и так называемой в свое время прогрессивной западной интеллигенции феномена «коммуниста из лордов», – все это, скажем так, не темы Дувакина. Советский филолог не спрашивает, откуда у его собеседника такая вообще информация об английской компартии или почему автору прогремевших тогда монографий о «поэтике» Достоевского и «эстетике» Рабле политические и классовые материи вообще могут быть как-то интересны. Дувакин здесь даже не может задать вопрос; он просто переводит разговор в заданное русло: речь шла о родословной Бахтина, обо всем том конкретном и бытовом, исторически и эстетически «культурном», что Дувакин прямо-таки смакует почти так же, как любимые стихи, между тем как его собеседнику эмпирическая сторона собственного происхождения просто- напросто неинтересна:

«Б:…Меня, правда сказать, это мало интересовало… Вот брат мой, он изучал свою родословную, все это знал, а я плохо знаю…» (с. 20).

О старшем брате, Николае Михайловиче (1894 – 1950), Бахтин мог бы – кроме того, что сам рассказывает Дувакину в первой беседе, – тоже выразиться как о «коммунисте из лордов» (ср. комментарий С. Г. Бочарова, с. 332), и тоже в связи с Англией. Только в отличие от Д. П. Святополка-Мирского, Н. М. Бахтин, воевавший в белой армии, в эмиграции «полевел» и полюбил Сталина из своего кембриджского далека, кажется, на десятилетие позже своего соотечественника – «тоже лорда». Николай Бахтин, в отличие от искалеченного подсоветского младшего брата, мало что написал, зато якобы повлиял – согласно популярному в 1980-е годы среди английских «постмарксистов» апокрифу – на своего коллегу Людвига Витгенштейна, что дало тогда повод известному критику Терри Иглтону написать постмодернистский как бы роман («Saints and scholars» – «Святые и ученые», 1987), где Н. Бахтин вместе с Витгенштейном, а заодно и с джойсовским Блумом, от которого ушла наконец жена, оказывается ненадолго заложником ирландских «святых» революционеров, духовно, как дано понять, особенно близких интеллигентным «ученым», философствующим в отпуске о языке…

Сегодня нам, с одной стороны, почти невозможно, с другой стороны, очень легко представить себе «типичного интеллигента», о котором говорят оба собеседника, пусть с очень разной степенью интереса и проникновения в этот «тип».

Последний ведь одновременно и самоликвидировался, и был уничтожен, и просто вымер, и воспроизвелся в советской интеллигенции, включая новых отцов русской демократии последнего советского времени.

Бахтин судит о «типичном интеллигенте» примерно так же, как его старшие современники А. А. Ухтомский и М. М. Пришвин: типичный интеллигент – и это главная его слабость – наивен,»наивен, так сказать, совершенно», то есть живет головным идеальным представлением, идеальным долженствованием, проецируемым издали на весь жизненный мир, на другое и на других, которых он или она воспринимает только в свете этого своего «мировоззрения», сознательно слепого, сиречь идейного, то есть не принимающего реальность всерьез и в этом смысле, конечно, наивного 4.

Такова же, по воспоминаниям собеседника Дувакина, идеализированная из сегодняшнего далека, типично интеллигентская Вольфила:

«Б:…Нужно сказать, что я не очень сочувствовал этой Вольфиле, не очень. Это была типичная русская такая, понимаете, болтовня, болтовня. Научных серьезных докладов не было. Это было такое, знаете… красноречие, главным образом либерально-демократического характера» (с. 79).

В Вольфиле мы с вами, читатель, конечно, не были, но что такое интеллигентская «русская болтовня», все мы знаем, как говорится, «не по Гегелю». В брошюре В. Г. Белоуса о Вольфиле, изданной под эгидой Института «Открытое общество» (М., 1997), утверждается, что деятельность Вольфилы соотносима с принципами «открытого общества»; идеализация помешала автору увидеть то, что он сам сказал, в свете реальности, то есть настоящую профанацию именно принципов «открытого общества». Ближе к жизни был, как ни странно, один московский религиозный философ, который на мой вопрос, почему в доме, где он живет на первом этаже, исчез домофон, как-то нерадостно объяснил: «Общество-то у нас теперь открытое…» – внелитературно обновив тем самым аргумент другого «обывателя», профессора Преображенского в «Собачьем сердце» М. Булгакова, насчет повсеместно исчезнувших вдруг в феврале 1917 года калош.

И в том же трезвом, реалистическом духе Бахтин рассказывает про собрания религиозно-философского общества «Воскресение» 1920-х годов:

«Б:<…> на одном из собраний ставили вопрос: «Ну, как бы, если бы на наших собраниях побывал Владимир Ильич Ленин, как бы он к ним отнесся?» И вот пришли они к выводу, что он отнесся бы к ним положительно. Но это, конечно, было очень наивно, очень наивно…» (с. 102).

О А. А. Мейере, главе «Воскресения», Бахтин отзывается уважительно как о человеке, но не как о философе и, тем более, идеологе:

«Б: Официально я даже, собственно, по его делу сел, хотя это было официально, потому что на самом деле я этой ориентации не придерживался<…>я не разделял его взглядов. Но это официально: надо было к чему-то пристегнуть – так пристегнули» (с. 101).

В американской биографии русского мыслителя (1984) и потом в постсоветской ситуации Бахтина, похоже, снова надо было официально к чему-то пристегнуть, – так пристегнули, теперь, разумеется, в обратном смысле.

Во второй беседе в связи с Блоком Бахтин высказывает, пусть упрощенно и кратко, важнейшую, может быть, даже решающую для всей его эстетики и нравственной философии мысль о наивности классической трагедии – утверждение, которое, если его развернуть и прокомментировать, дает ориентацию для понимания того, почему распространенные среди старших современников представления, о «трагедии культуры» (Г. Зиммель), «трагедии творчества» (Ф. Степун), о «трагедии» как доминанте культуры (Ницше, Шпенглер, ранний Лукач, Вяч. Иванов, Бердяев, Лосев и вплоть до сегодняшних карикатурных пост-пост-пост-марксистов, идеализирующих якобы возвышенный «трагизм» происходившего в СССР в 1920 – 1930-е годы), – на взгляд Бахтина, «наивны, так сказать, совершенно»:

«Б:…Трагедия, чистая трагедия, как ее создала античность, трагедия Эсхила, трагедия Софокла и даже трагедия Еврипида, – в сущности, она наивна, наивна. Они слишком мало соприкасались с пустотой, они мало видели и знали страшного, да и не могли его знать. Не могли его знать. Вот. Это были, несмотря на свою исключительную силу и высоту, в сущности, дети, и отчасти в этом была сила их. Вот. А наша трагедия, она не может быть такой чистой трагедией…

Д:Страшнее» (с. 110).

В дальнейшем мы дважды вернемся к этому в теоретическом и историческом смысле ключевому месту «Бесед…»: один раз – в связи с разгоревшимся в четвертой беседе единственным спором между Дувакиным и Бахтиным, другой раз – в связи с тем, что собеседник Дувакина говорит о романе К. Вагинова «Козлиная песнь» (буквально: «трагедия»). Но основное в процитированном высказывании нужно подчеркнуть сразу: «чистая трагедия» – исторически «наивная», «детская» форма познания действительности, не адекватная ни античной, ни современной реальности, которая, в сущности, во все эпохи, как правильно догадывается Дувакин, – «страшнее», но также, прибавим в духе Бахтина, – и смешнее. Из всего написанного о Бахтине на Западе и у нас самое наивное – это когда его считают наивным.

«Экзотика быть непохожим на других»: это выражение указывает на феномен, который можно назвать «комплексом господина Голядкина», как его в 1920-е годы проанализировали Бахтин в книге о Достоевском и А. А. Ухтомский в письмах и записных книжках 5. В духовно-историческом измерении «экзотика быть непохожим на других» – наследие романтизма, амбивалентная полемика с которым, как можно заметить, пронизывает бахтинскую мысль от начала до конца и захватывает в особенности превращенные формы романтизма в идеологической культуре XX века – все то, что Бахтин проанализировал в самый момент смены парадигмы в гуманитарно-филологическом мышлении (1924) 6.

Бахтин, отвечая на вопрос, обычно повторяет за собеседником как бы механически его ударное слово; такое поддакивание, видимо, нужно ему как точка опоры; повторив чужие слова, он, как правило, сразу делает оговорку или даже высказывает прямо противоположное утверждение. Вот речь заходит об отце двоюродной сестры Бахтина: тот был городским головой до революции и, себе на беду, снова стал им во время недолгого пребывания белых в Орле. Следует такой обмен репликами:

«Д: Эмигрировал потом? Нет?

Б: Нет, эмигрировать он не успел. Не успел он эмигрировать.

Д: Значит, его ликвидировали?

Б: Нет, не успели ликвидировать» (с. 25).

То, что он сам когда-то анализировал в качестве «речевой тактичности», с одной стороны, а с другой – глубокая внутренняя независимость, не очень даже тайная свобода: соединение этих двух вещей отличает Бахтина как собеседника в «Беседах…».

 

НЕ ОСВЯЩЕННОЕ ОКТЯБРЕМ

Дореволюционное обучение в гимназиях Виленской, потом Одесской, далее в Новороссийском и Петроградском университете Бахтин оценивает высоко, полемически противопоставляя свой опыт позднейшим советским представлениям о дореволюционной России (эти представления в основном разделяет и Дувакин); и в то же время Бахтин, как увидим ниже, совершенно по-бахтински проводит границы, подчеркивая, что никакое «официальное» образованнее принципе не может (а пожалуй, и не должно) быть каким- то особенно «творческим» (как любили говорить в последние советские годы) 7.

«Б: Не-е-ет. Ну, это все же страшные преувеличения» (с. 28).

Это – реплика по поводу предполагаемой Дувакиным дискриминации, насаждения «великорусского шовинизма» в дореволюционной Виленской гимназии. В отличие от Дувакина, у которого память о дореволюционной гимназии и университете уже не подлинная, а заемная (он ведь сложился в решающие для советского века и человека 1930-е годы), у Бахтина, напротив, память на «до» гораздо лучше, чем на «после»:

«Б:…Но вообще было прекрасно. Все были отличнейшие юноши, прекрасные, благородные. Никак жаловаться ни на кого не могу. И преподаватели были все хороши. Никаких преследований, никаких гонений никогда… Все, что так размазывают наши эти самые прогрессивные писатели, журналисты и деятели, – ничего этого не было. Это было кое- где, может быть, но я этого не наблюдал. И вообще, это было исключение» (с. 34).

Оговорка про «исключение» характерна: ей у Бахтина находится место даже в полемическом высказывании, подобно только что приведенному.

Дувакин сам противопоставляет воспоминания своего собеседника о предреволюционном Петроградском университете «трепотливым» воспоминаниям Виктора Шкловского (с. 79,71) – глубочайшего антипода Бахтина в той интимно-экзистенциальной политике личности в ее взаимоотношении с миром, с другими людьми, которую называют «жизнеповедением» или «творческим поведением». Шкловский учился почти одновременно с Бахтиным в Петроградском университете, но видел и оценивал (тем более вспоминал) свою молодость в освящающем свете Октября, то есть на официально-советском фоне: ведь только этот фон для бывшего футуриста и эсера был единственным кораблем современности, единственной зацепкой и ставкой…

В 1993-м, в год своего столетия, Виктор Борисович, будь он жив, был бы все равно «в струе» и с успехом заменял бы в СМИ и в НЛО всю русскую и советскую литературу, рассказывая о том, как он в свое время боролся против советской власти и как от нее страдал, – рассказывал бы так же почти искренне и с таким же остроумием, как он в своем выступлении на Первом съезде советских писателей (1934) заметил, что, приди «к нам» сюда сейчас Достоевский, «мы» должны были бы его «расстрелять»: такая вот довольно распространенная натура-живчик, пережившая свое время, но по-своему тоже бессмертная. У Бахтина и происхождение, и натура, и образование, и круг общения, и чувство времени и бессмертия, не говоря уж о складе мышления, специализации и вере, – все другое. «Беседы…» дают об этом очень конкретное представление.

О преподавателях, как и о самом университете, Бахтин вспоминает своеобразно: преобладают тоже позитивные характеристики, которые, однако, имеют свои границы: «избыток видения»не задевает лицо, то есть ограниченность других людей скорее естественна, и нужно видеть позитив в пределах этой ограниченности, а на себя беря то, что вне,«другое», которое, впрочем, тоже как-то ограниченно, потому что я, как и другой, – человек, только человек. Вот характерный пример:

«Д: А к Семену Афанасьевичу Венгерову Вы относились отрицательно?

Б: Нет, я не относился отрицательно. Я относился с уважением, с уважением. Но ведь это же был…» (с. 64).

И дальше Венгеров характеризуется, с одной стороны, как «замечательный такой исследователь-документалист», а с другой – говорится, что «философски он был не подкован абсолютно» (там же); второе не исключает первого, в границах которого и у Венгерова было чему поучиться (в основном – библиографии). Это, явным образом, совершенно другой подход к «другому», к дореволюционному университету, к прошлому и к миру вообще, чем, скажем, у того же Шкловского, который, как и другие участники Венгеровского семинара, как бы предъявлял старшему, дореволюционному поколению в лице Венгерова некий радикальный исторический счет – как это делают сегодняшние «шкловитята», новые напостовцы и новые литературные обозреватели, у которых, впрочем, тоже есть чему поучиться (в основном – библиографии). В том же позитивном духе Бахтин рассказывает Дувакину о философской кафедре Петроградского университета (Введенский, Лосский, Лапшин):

«Б:…Вообще кафедра философии была очень интересной и очень живой, кафедра вот такая, которая, скажем, у нас невозможна<…> Следовательно, совершенно три разных направления. Уживались великолепно. Кафедра была дружной. Дружной. Полемика была, но это только делало интересней работу кафедры, больше ничего» (с. 63 – 64).

Любопытно, что в советской университетской философии 1951 – 1953 годов, когда, казалось бы, навсегда было достигнуто идеальное, гармоническое знание и единомыслие в рамках диамата, истмата и «Истории ВКП(б)», среди философов МГУ шла непрерывная идейная борьба доносов и амбиций не на жизнь, а на смерть; в поисках самооправдания в общей Истине борцы прибегали к главному, Верховному живому воплощению единственно верного учения всех времен и народов, и кремлевскому дракону, еще не издохшему, приходилось урезонивать и мирить своих граждан-философов через аппарат ЦК…

 

КЛАССОВЫЙ ВОПРОС В РОССИИ

В Петроградском университете, рассказывает Бахтин, среди студентов выделялись два направления: «академисты» – те, кто учились, не вмешиваясь в политику, и «демократическое студенчество»:

«Б:…Демократическое-то студенчество, которое бузило и которое даже по-русски говорить как следует не умело, а говорило почти блатным языком, – они ненавидели академистов. Устраивались свалки в университете» (с. 75).

Дувакин удивлен; эта ненависть и вправду достойна философского замедления (если не удивления). В дореволюционной России, как известно, социальная дифференциация, классовая расслоенность населения была не такой прочной, как в западноевропейских странах, а классовая ненависть, наоборот, – смертельной. И это, судя по всему, стало реальной почвой, на которой взошел и, более того, победил ленинизм – «новая богословская школа», по определению Г. П. Федотова (из его этапной для всей русской культуры статьи под не вполне корректным названием «Трагедия интеллигенции», 1926), – русский марксизм, с самого начала резко отличавшийся от западноевропейского. Советский век заново открывается сейчас не только в своей беспочвенности и лжи, но и в своей более глубокой, до революционной и ужасной, продолжающейся бытийной истине, лишенной не только какой бы то ни было социальной справедливости, но и всякого здравого смысла и всякой исторической перспективы в такой мере, что постмодернистские идеологи «конца человека», «конца истории» и прочих «концов» вздрогнули бы в своем западном обществе, из критики которого они исходят.

В связи с рассказом Бахтина о жестоких «свалках» в коридорах столичного университета между «академистами» и «демократическим-то студенчеством» в канунные для страны военные годы обнаруживается одна особенность «жизнеповедения» собеседника Дувакина – черта, которая потом (в пореволюционные годы), естественно, должна была только усиливаться, но сформировалась, вероятно, с самого начала. Казалось бы, ясно, что Бахтин, «классик» по специализации, должен быть на стороне «академистов»: при таком- то мнении об их классовом враге. А между тем в его суждениях как бы не хватает привычного, завершающего «идеологического» акцента; и Дувакин, ожидая, но не слыша такого акцента, стремится уточнить насчет вроде бы естественной принадлежности к академистам:

«Д: Вот и Вы в числе их были?

Б:Я – нет. Я ни к какой группировке не принадлежал.

Д: Но вот академистом Вы были» (с. 74 – 75).

Дувакину хочется привычной определенности в отношении того, «против кого» и «с кем» был его собеседник; и Бахтин, отчасти подыгрывая, говорит, что «сочувствовал», конечно, академистам. Между тем сказано ясно: «ни к какой группировке не принадлежал», то есть и академистом, собственно, не был. Этот мотив – Бахтин, словно Хроникер у Достоевского, во всем и ни в чем – неоднократно повторяется в «Беседах…». Вероятно, мы соприкасаемся здесь с жизненной позицией, которая по интеллигентским и советским понятиям может показаться «самгинством»; но это что-то другое. «Я не писал ничего такого.

  1. Бахтин М. М. Беседы с В. Д. Дувакиным / Предисловие, послесловие, комментарии: С. Г. Бочаров, В. Радзишевский, В. Ф. Тейдер, В. В. Кожинов, Ф. Д. Ашнин, А. М. Кузнецов, Л. С. Мелихова, Н. И. Николаев, А. С. Шатских. 2-е изд., М: Согласие, 2002. 399 с.[]
  2. Розенцвейг Ф. Новое мышление (1925) / Перев. В. Л. Махлина // Философия культуры / Под ред. С. Я. Левит. М.: ИНИОН, 1998. С. 18.[]
  3. Среди собеседников Бахтина в 1960 – 1970-е годы не наблюдаются философы, и это совсем не случайно. В проекте «Российской энциклопедии» среди предполагаемых статей о философах имени Бахтина нет, и в ответ на недоуменный вопрос коллеги-литературоведа, почему – так, в философской редакции объяснили, что Бахтин – «литературовед». Литературоведы, по крайней мере, на этот счет больше не обольщаются.[]
  4. Ср. у М. М. Пришвина, представителя интеллигенции 1890-х годов, прошедшей (в отличие от генерации Бахтина) через марксизм: «<…> часто эпоха оерет человека и делает его как бы засмысленным <…> В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие» (см.: Пришвин М. М. Журавлиная родина (1929) // Его же. Собр. соч. в 6 тт. Т. 4. М: ГИХЛ, 1957. С. 321. Курсив в комментариях везде мой. – В. М.). Ср. также у А. А. Ухтомского (запись, по-видимому, начала 1920-х годов): «Коммунистическая партия, по мере своих политических успехов, начинает пользоваться все большею популярностью в среде русской интеллигенции. Понемногу к ней начинают приглядываться презрительные доселе терситы, господа профессора, писатели, литераторы и т.п. Это и понятно, ибо против нее, как организованной лжи, никто не вооружен, за исключением христиан» (см.: Ухтомский А. Заслуженный собеседник. Рыбинск, 1997. С. 130). В лекциях по русской литературе Бахтин в 1920-е годы замечает попутно: «Идеализация дает возможность отделаться от предмета» (см.: Записи лекций М. М. Бахтина по истории русской литературы. Записи Р. М. Миркиной // Бахтин М. М. Собр. соч. в 7 тт. Т. 2. М.: Русские словари, 2000. С. 223).[]
  5. Ср.: «У многих современных людей более всего желание не быть как все, т. е. выйти из общества ! И в то же время тоска по обществу, тоска по бытию равным между равными!» (см.: Ухтомский А. Доминанта души. Рыбинск, 2000. С. 273). Ср. в этой связи анализ «Двойника» Достоевского в контексте идеи «заслуженного собеседника» и незаслуженного (двойника) в опубликованном еще в 1973 году знаменитом письме Ухтомского к его ученице Е. И. Бронштейн-Шур от 3 апреля 1927 года (см.: Ухтомский А. А. Интуиция совести. СПб., 1996. С. 256- 260).[]
  6. Хорошим современным комментарием к «экзотике быть непохожим на других и прочее и прочее» является «теоретическая» позиция, которую почти карнавально охарактеризовал немецкий исследователь Райнер Грюбель в своем анализе статьи II. де Мана «Сопротивление теории»: «Де Ман приглашает на маскарад, на котором он лишает всех других их масок с целью не потерять собственную» (см.: Грюбель Р. Снос и цена: Деконструктивизм и аксиология, или Сопротивление прочтению Поля де Мана // Новое литературное обозрение. N 23. 1997. С. 38).[]
  7. Это его отношение к официальному образованию соотносится, если я правильно вижу, с его же отношением к официальной церкви; его полемическим адресатом, несомненно, были и Киркегор, и Л. Толстой, и разные революционеры духа так называемого нового религиозного сознания так называемого серебряного века. Ср.: «…имманентизация бога, психологизация и бога и религии, непонимание церкви как учреждения внешнего, вообще переоценка всего извнутри-внутреннего» (см.: Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М: Искусство, 1979. С. 176). Вспомним по контрасту учение молодого Г. Лукача о «первой» и «второй» этике: «первая этика» – все внешнее: общество, государство-Левиафан, карающий Иегова (das Iehovaische); «вторая этика» – этика «души», мистическое мироотношение, требующее от избранных одиночек, принимающих на себя грехи мира, революционного «преступления», более того – нового распятия Христа во имя преображения мира, исхода из «эпохи абсолютной греховности» (в понятиях Достоевского: «кровь по совести» – «из любви к человечеству»). Из этого чисто интеллигентского – сиречь духовного – мировоззрения, «наивного, наивного, так сказать, совершенно» (и наивно же опиравшегося на «святых» Достоевского), не вышел, как известно, задуманный Лукачем политико-теологически- эстетический трактат «Достоевский», но вышло многое другое: и «Теория романа», и знаменитое «обращение» Лукача в марксизм («между двумя воскресеньями», как вспоминали его друзья), и, как следствие, рождение так называемого западного марксизма XX века (см.: Lukacs G. Dostojevskij: Notizen und Entwarfe. Budapest, 1985).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2004

Цитировать

Махлин, В.Л. Тоже разговор / В.Л. Махлин // Вопросы литературы. - 2004 - №3. - C. 3-45
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке