Торжество человека
Появилась еще одна повесть Василя Быкова. Знакомое выражение: «Дожить до рассвета» – отныне вызывает у нас еще и «образ» художественного произведения, «образ» войны, какой она обычно предстает в изображении этого талантливого прозаика. Нет, что-то зазвучало по-иному, заострилось или ушло в глубину, но это все тот же, знакомый по «Фронтовой странице», «Атаке с ходу» Быков. Заострилась, выступила на первый план тоже не новая у Быкова, но такая важная для него и такая емкая мысль: мысль о грозной силе обстоятельств и о важности для человека открыть в себе способность не поддаться, противостоять им.
В новой повести В. Быкова еще отчетливее выступил на первый план победный пафос этой извечной, но и всегда конкретной, социальной и гуманистической проблемы: критические обстоятельства и человеческая способность даже погибая – побеждать. Если это настоящий человек, в данном случае – советский солдат, оплативший всеми мыслимыми и немыслимыми усилиями и своей кровью победу человечества над фашизмом. Да, главный герой новой быковской повести погибает вроде бы не за ту «цену», за которую готовился отдать свою жизнь: даже не склад боеприпасов, а каких-то обозников подрывает. Но борется он до конца, буквально до последнего дыхания, до последнего просвета сознания. И в этом – в силе человеческой убежденности и стойкости одного из защитников Москвы – обещание, гарантия победного итога человеческих усилий в борьбе за будущее, достойное человека.
Смело и даже рискованно для художника: В. Быков пишет – одну за одной – повести, чрезвычайно близкие по теме, материалу, так что порой и у искренних ценителей его таланта появляется опасение, не «ходит ли он по кругу». И тем не менее каждая следующая повесть В. Быкова воспринимается как что-то заново открытое. На чем же держится новизна, казалось бы, столь близких по материалу и пафосу произведений? И где, в чем действительно опасность самоповторения? И может быть, талант этот сегодня обещает нечто такое («Сотников» – сильнейшее тому подтверждение), перед чем многое из прежнего покажется лишь разгоном мысли в своеобразном художническом «синхрофазотроне»?
Такой талант настраивает на требования, ожидания максимальные. Ведь максимализм так сродни всему творческому облику В. Быкова.
* * *
В критике нет еще работ, в которых творчество В. Быкова рассматривалось бы в целом. Появляются вслед каждой новой его вещи рецензии или же письма читателей – и сразу же в ответ множество спорящих голосов, но при этом каждая новая повесть В. Быкова рассматривается, прочитывается по существу изолированно от всего пути писателя. А ведь творчество его уже система, а не сумма более удавшихся или менее удавшихся повестей.
Сейчас, когда партией поставлен вопрос о повышении роли и действенности критики, необходимо стремиться к утверждению такой атмосферы, в которой острота спора сочеталась бы с доказательностью. Особенно когда речь идет о серьезных, значительных явлениях искусства. Начинать, видимо, следует с основательного изучения всего творчества писателя, стремясь уловить логику развития замыслов, те пласты авторской мысли, которые при изолированном и излишне «эмоциональном» прочтении ускользали…
Повести В. Быкова небольшие. Но порой возникает ощущение, что ему, его мысли, тесновато в рамках повести. И возможно, он изменит этому жанру. А пока самое повесть он делает все более емкой, усложняя жанр как бы вводными повестями – «притчами». Вначале это были только отступления в биографию героев, могущие объяснить нынешнее их поведение (в «Журавлином крике», в «Третьей ракете»). А в «Круглянском мосте» такие отступления несут уже большую идейную и композиционную нагрузку.
О том, что повести В. Быкова близки к притче, критики писали, чаще оценивая это как недостаток, дидактику, обеднение реализма. Автор в целом интересной статьи «Проза вмешивается в спор» В. Перцовский даже в «Сотникове» (в одной из самых лучших повестей В. Быкова) видит этот изъян: «Однако публицистическая заданность характеров, ситуаций, «рассчитанность» их, к сожалению, свойственна сегодня даже талантливым произведениям. Именно в этом смысле говорилось о «притчеобразности» «Сотникова»1.
Следует нам, видимо, больше исходить из художественного результата, а не из предвзятого отношения к самому жанру: притча, мол, дидактична. Допустим, «Сотников» «притчеобразен». Попробуем принять это определение. Но обязательно ли недостаток это?
Не очень любящий распространяться на тему о психологии, о процессе, об истоках своего творчества, В. Быков в письме-анкете, адресованной автору данной статьи, все же написал несколько слов и об этом: «Повелось так, что я свои идеи, часто общечеловеческого морального плана, решаю на материале войны. Вероятно, потому, что прошедшая война всеобъемлюща и там всему было место. Но это не значит, что моего личного армейского опыта хватало для воплощения всех моих идей. Часто случалось так, что его не хватало, и тогда идеи повисали в воздухе без необходимой для них жизненной почвы.
Там же, где я целиком доверялся материалу, получалось слишком, чрезмерно по нынешним временам. «Третью ракету» я скомпоновал из разных кусков моего военного опыта, «Измену» (белорусское название «Фронтовой страницы». – А. А.) почти всю придумал как по сюжету, так и по характерам, так же как и «Альпийскую балладу». «Мертвым не больно» написались как воспоминание, там менее всего сочиненности, там почти все, что касается сюжета и обстоятельств, – документально, как теперь принято говорить. Многое взято из «моей войны» в «Проклятой высоте» (белорусское название повести «Атака с ходу». – А. А.), хотя это и не помешало критикам упрекать меня в незнании материала… (Критики-газетчики упрекали в этом меня, того, кто сам несколько месяцев воевал командиром взвода автоматчиков в той самой полковой роте автоматчиков, которая описана в «Проклятой высоте»)».
Да, повести В. Быкова именно так и группируются по степени «документализма». И дело здесь, видимо, не только в биографизме быковских вещей: «не пережитые лично» партизанские «Круглянский мост» и «Сотников» ближе как раз ко второй группе произведений, более документальных.
Сила лучших вещей В. Быкова, однако, не в одном лишь документализме, а в чем-то большем. Да, для В. Быкова характерно чувство максимального сопереживания вместе с героями всей обстановки войны. Холод, голод, тоска смерти, боль в теле и в сердце, гнев и порыв – все это будто с тобою происходит, будто сегодня. Достоверность чрезвычайная.
Достичь достоверности можно и за счет умножения правдивых сцен и деталей (у войны такого материала достаточно). Но есть и другой путь: при максимальной достоверности переживаний, ситуаций, деталей заострить, драматизировать еще и свою мысль о войне. Например, проецируя ее на всю прошлую историю людей. Или на современность. На то и другое и еще на завтрашний путь человечества.
В. Быков, в отличие от многих авторов военных повестей и романов, с первых своих вещей не пошел путем «художественного автобиографизма», который хотя и имеет свои преимущества в воспроизведении богатства и разветвленности жизненных связей, но все же недопустимо расточителен. Он опустошает кладовые писателя (по этой теме) надолго, а иногда и насовсем. В. Быков свой «фронтовой запас», материал расходует очень экономно, повышая его художественную «горючесть» за счет острого сюжета и с помощью прямого подключения к современному напряжению жизни – к проблемам и тревогам сегодняшнего дня. Это сделать несложно, если просто модернизировать историю, подтягивать день вчерашний к сегодняшнему. Делать же это талантливо, художественно, оставаясь глубоким реалистом, – трудно чрезвычайно. И В. Быкову это в основном удается.
Каждая правдивая история войны, картина человеческого подвига или подлости, взлета духа или падения у Быкова всегда – постановка проблемы социальной и нравственной, обращенной к любви или ненависти современного читателя. И эта заостренность порой действительно «притчеобразна».
Так вот, обязательно ли это недостаток – такая «притчеобразность»?
Да, в ней заключена опасность заданности, обеднения жизненных связей, насилия над реальностью во имя идеи или «морали». В «притче» легко обнаруживается недостаточность того, что Толстой считал чрезвычайно важным для правдивого искусства, – «несимметричности». Определенные потери такого рода можно найти и у Быкова, так что основания делать писателю настораживающие замечания в этом роде у критиков, очевидно, имеются. У «простого», «непритчеобразного» реализма есть свои преимущества, и важнейшие из них – богатство, разветвленность, правдивая неожиданность жизненных связей.
Но свои преимущества есть и у реализма «притчеобразного». Не случайно к «притче» обращались многие великие, включая Льва Толстого и Достоевского. А на Западе – Брехт, Камю и др. «Притчеобразность» становится чрезвычайно распространенной дополнительной окраской, жанровой и стилевой, в современной мировой прозе и драматургии.
«Притчеобразность» в реалистической литературе проявляется по-разному, но традиционная ее особенность – это заостренность моральных выводов, стремление к абсолютным оценкам, многозначительность ситуаций и образов. Наряду с традиционной притчей, требующей «убирания декораций», обнажения мысли и морали, условности характеров и положений, есть, однако, и иная ее разновидность: это тоже «притча» (по оголенности мысли и заостренности «морали»), но с предельно реалистическими обстоятельствами и со всем возможным богатством «диалектики души».
Я уже писал (см. «Вопросы литературы», 1971, N 10), как повлиял Достоевский на классическую белорусскую прозу – на Кузьму Чорного. Влияние это (наряду с толстовским) на белорусскую литературу продолжается, и в творчестве В. Быкова также.
Влияние Толстого («диалектика души»+проповедь, громкий приговор) на Быкова легко заметить во всех его повестях. Воздействие Достоевского становится определеннее, глубже как раз в последних произведениях Быкова, особенно в «Сотникове». Но влияние это – через весь пласт современной гуманистической литературы.
«Стрессовая» ситуация, ситуация выбора, философская проблема «свободы воли» – все это навязывается современной литературе как важнейшая проблема самой действительностью, временем. Но осознана эта проблема всей мировой литературой под сильнейшим воздействием гения Достоевского.
«Стрессовая», предельно кризисная ситуация, когда человеку в себе самом (и нигде больше) приходится искать и находить силу противостоять жесточайшим обстоятельствам, – в основе всех повестей Быкова.
Писатели, тяготеющие к «притчеобразности» (а точнее, к предельному заострению мысли, проблемы, «морали» в произведении), обычно укрупняют человеческие страсти, хорошие и дурные качества людей. Эта литература обязательно с футурологической окраской: литература-предупреждение, литература-сигнал.
С обычной и для его повестей интонацией надежды и горечи пишет В. Быков в цитировавшемся выше, письме-анкете: «Ален Рене писал некогда, что «фильм должен звучать как своего рода сигнал тревоги, который помогает людям трезво взглянуть на окружающую их жизнь», и это в не меньшей степени относится и к литературе. Отсюда и роль писателя в этой жизни – строителя и звонаря. Будем звонить, а вдруг кто и услышит».
* * *
Проблема выбора в условиях крайней, кризисной, «стрессовой» ситуации в большинстве произведений В. Быкова ставится так, решается так, что судьей самому себе человек не является. Он судит других или другие – его, потому что «моральная система» каждого замкнута наглухо: если честный – так честный, а подлец – так уж до конца подлец, и на практике, и даже (как Блищинский) «в теории». И судят они, разные, друг друга и делом и словом, а автор открыто – против Овсеевых («Журавлиный крик»), Задорожных («Третья ракета»), Блищинских («Измена»), Черновых и Петуховых («Западня»), Бритвиных («Круглянский мост»). Эти трусы, эгоисты, хитрецы-ловкачи, бессердечные карьеристы деловито, обдуманно перекладывают свою часть ноши на других и тем самым губят их, предают их и само дело: ситуация-то крайняя, последняя!
При этом уже в первой своей повести «Журавлиный крик» (и в других – через воспоминания героев, лирические отступления) В. Быков стремится объяснить поведение человека всей его жизнью, его (и не только его) прошлым.
Чего нет в этих повестях (вплоть до «Сотникова») – так это самосуда, «самоказни» (употребляя слово Достоевского) таких людей или хотя бы сложного психологического процесса самооправдания. (Оно есть, самооправдание, но тоже как хитрость, как ловкачество.)
Эту любопытную особенность глубоких и ярких произведений В. Быкова не объяснить незрелостью таланта или «непсихологизмом» его. Уже в первых повестях проявилась сила дарования писателя. А когда в «Сотникове» тема, мысль, проблема потребовали иного психологизма, он явился, и в очень высоком качестве.
Конечно, был и рост таланта, развитие, большая психологизация вещей – «автобиографических», «документальных». Но было что-то и в самом времени, что так, а не иначе, ориентировало талант писателя.
Неотвратимость морального суда, которую всегда исповедовала большая литература, в первых вещах В. Быкова, написанных после разоблачения культа личности, получает своеобразное преломление. Все эти бритвины, горбатюки, блищинские активно защищают, любыми средствами и способами, свое право (выдавая это даже за «патриотическую» обязанность) быть такими, какие они есть, какими сложились. Их судит время, партия, другие люди (часто их жертвы), но ими самими руководит лишь страх расплаты или наглая уверенность в своей неистребимости.
Перед их моральной глухотой, непробиваемостью и взрывается гневом автор, а за ним – и его герои, которые так часто хватаются за автомат (лейтенант Климченко в «Западне», Степка в «Круглянском мосте»), а Лозняк в «Третьей ракете» – тот бьет в упор даже из ракетницы. В максимализме этих героев не только гнев против подлецов и сознание своей правоты и своего права «судить», но и какая-то горечь, порой даже отчаяние перед наглостью и живучестью их нравственных антиподов.
Однако не по праву одной лишь молодости судят нравственным судом герои Быкова чужую подлость, трусость, предательство. У них ведь тоже есть уже биография – военная, у многих – героическая и трагическая. Они уже знают, какие они сами, проверили себя в деле, в бою – Глечик, Лозняк, Степка Толкач…
Это 60-е годы В. Быкова.
С «Сотникова» начинаются 70-е годы. Так случилось, что именно в этой повести явственно прозвучала новая нота, интонация, появилась несколько иная, возможно, более зрелая нравственная «фокусировка»: «Судите, но и вас жизнь будет оценивать, испытывать, судить!» Не за суд ваш, ибо он был справедлив, а за собственную жизнь, которую ведь тоже надо прожить, а это не поле с автоматом перебежать – даже под огнем! И все это не в оправдание блищинским, бритвиным и горбатюкам и не ради «смягчения приговора» над ними, а во имя все той же борьбы с живучестью и заразностью их «философии», их повадок и ради победы коммунистической морали.
С этим связано, очевидно, и такое качество повести «Сотников», как большая роль, идейная и композиционная, психологического анализа, самоанализа. В «Сотникове» даже взгляд Рыбака много раз обращается вовнутрь. А Сотников самого себя чаще ставит перед нравственным оком, нежели того же Рыбака. И к себе он более суров.
Если прежние повести В. Быкова (повести-предупреждения, повести-сигналы) говорили об угрозе со стороны подлецов, трусов, карьеристов и т. д., то здесь не трусы только, но сама трусость, не подлецы лишь, а сама подлость, жестокость, цепкая, липкая, многоликая, судимы авторским судом и нравственным самосудом героев.
Это вещь наиболее философская из написанного В. Быковым. И это наиболее тревожная повесть его. (Хотя в ней и меньше, казалось бы, открытого гнева, пафоса.) Страшное дело – «ликвидация» (так вначале называлась повесть) Сотникова и всех, с кем расправились фашисты в маленьком белорусском городке. Но еще страшнее то, что проделали с Рыбаком, – «ликвидация» права человеческого уже не на жизнь, а даже на достойную смерть.
Эта вещь, конечно же, не противостоит другим произведениям В. Быкова: она – развитие их, того, что заключалось в них, но с определенным качественным сдвигом. Трагизм этой вещи наибольший именно потому, что критическая нравственная ситуация получает здесь более всеобщий характер и значение.
* * *
Как вспоминает В. Быков, повесть «Альпийская баллада» выросла, развилась из давнего промелькнувшего впечатления: как-то в конце войны, уже в Германии, будущий писатель увидел группу женщин, вызволенных нашей армией, и среди них итальянку – веселую, смешливую… Наверное, подумалось: а как попала в концлагерь она и как все было у нее? И рядом встал кто-то еще, возможно, военнопленный из наших – вот так же, как стояли рядом они теперь, разноплеменные девчата и наши солдаты на улице немецкого города…
Но когда речь идет о повестях «Мертвым не больно» и «Атака с ходу», создается впечатление (и автор говорит об этом в анкете), что сам творческий акт уже несколько иной, чем не только в «Балладе», но и в «Третьей ракете» и в «Измене». Да, это тоже Быков: и по накалу мысли, страсти, и по жестокости фронтовых реалий, по ощущению самой «погоды» войны – ее жара и ее холода.
…Словно бы рванулся поток запрятанных в глубине впечатлений, голосов, лиц, событий, ощущений и мыслей – тогдашних, фронтовых и новых, сегодняшних. Это уже не «компоновка разных кусков военного опыта» (пусть даже и такая точная и горячая, как в «Третьей ракете») и тем более не живая игра фантазии (как в «Балладе») – это именно поток самой реальности 40-х, прорвавшийся к нам в 60-е через память писателя-фронтовика. И, пройдя сквозь эту память, фронтовая реальность не поостыла (хотя четверть века минуло!), а, наоборот, раскалилась даже, забрала в себя и «температуру» проблем, споров, мыслей, рожденных уже 50-ми и 60-ми годами.
Раскаленный поток фронтовой памяти пролился на нашу, на современную реальность, где «температура» новых проблем (обнажившихся яснее после XX съезда, но прежде всего проблем войны и мира в ядерный век) еще выше.
Назовем ли мы это модернизацией? Разве может литература, настоящий писатель говорить о минувшей войне вне «контекста» новых сложнейших проблем, сегодняшних тревог и надежд человечества?
И все-таки повод для критики некоторых страниц повести «Мертвым не больно» В. Быков дал. Нет, не картинами войны, страданий, которые есть в повести. Несущиеся сквозь ночь и бомбежку танки, спасающие на жесткой, ревущей броне раненых; Катя, вечная, горькая, светлая Катя, так страшно и целомудренно умирающая на минном поле, – это, пожалуй, лучшие страницы из всего написанного Быковым.
И не образ Сахно, даже столь укрупненный, всему причина.
Причина всему – разбросанные по страницам произведения, без необходимости и меры, слова, словечки, реплики, могущие создать обидное и несправедливое заключение о командирах вообще. А ведь В. Быкову, который тоже был командиром, самому известно, Как нелегко (порой тяжелее, чем простому солдату) тому, кто отвечает не за одного себя, а за сотни, за тысячи жизней. (О таком командире, о таких командирах, кстати, и повесть «Дожить до рассвета».)
Автор, конечно же, отнюдь не рассчитывал на такое двусмысленное звучание некоторых мест повести «Мертвым не больно».
«Отмечая это, – говорилось в «Правде» о недостатках «Мертвым не больно», – мы далеки от того, чтобы бросать тень на все творчество талантливого художника…»2
В статье подчеркивалась идейно-художественная, воспитательная сила и значение лучших повестей В. Быкова.
По-иному, однако, развертывалась порой критика произведений В. Быкова. Да что уходить далеко в прошлое. Вот что говорится в статье Б. Леонова «Красота подвига», напечатанной в «Знамени» в 1971 году:
«Ремаркизм» подчас проявляется и в нашей молодой прозе. В каждом последующем произведении В. Быкова после его ярко вспыхнувшей «Третьей ракеты» мы найдем отголоски этого влияния…
Ведь победа в этой войне величает собой и красоту общенародного подвига и говорит о решающей победе социалистической системы в жесточайшем столкновении с мировой реакцией.
К сожалению, у В. Быкова нет этого исторического, победного пафоса в его повестях.
Каждый раз излюбленный им герой, будь то Василевич, Васюков или Сотников, обречен уже в самом начале повествования на страдательность, на подчинение воле обстоятельств и потому лишен того главного, что составляет смысл всякой жизни, даже в самых безнадежных обстоятельствах, – понимания своего места в борьбе за общее дело, а значит, и за свою жизнь, которая немыслима, бесцельна вне общей жизни, вне свободной Родины. О каком подвиге Сотникова, скажем, можно говорить, когда этот человек давно прекратил жить, ибо жизнь для него, по его признанию, не представляла никакой ценности! Он «не слишком дорожил своей жизнью, которая давно не была для него удовольствием, а с некоторых пор перестала быть и обязанностью». Таковы эти проявления «ремаркизма» в действии, в разрушительном действии на талант белорусского писателя»3.
Не только все, что написано, напечатано В. Быковым после «Мертвым не больно», под подозрением у Б. Леонова, но и все, что «после его ярко вспыхнувшей «Третьей ракеты», то есть и «Западня», и «Альпийская баллада» – также.
Такая явная тенденциозность, предвзятость критики никогда не помогает писателю преодолевать свои слабости, промахи, а лишь мешает услышать, оценить в общем шуме голоса критические, но полезные ему.
Видимо, В. Быкову необходим был разгон на прежних «фронтовых страницах», необходимо было творческое удвоение и утроение пережитого чувства, оставленной войной боли, чтобы его память вдруг так остро вспыхнула в его последующих фронтовых повествованиях, в частности в «Атаке с ходу».
И снова, но с еще большей непосредственностью и заразительностью чувства войны, фронта, далекой победы и близкой смерти повествует «все о том же» В. Быков. На этот раз все – через восприятие, оценку молоденького солдата Васюкова, ординарца командира роты. Через его понимание (и непонимание) сложных житейских и моральных проблем, с которыми сталкивается командир роты Ананьев, замполит Гриневич…
Рота автоматчиков движется по ветреной, мокрой, не зимней и не весенней дороге: «грязь на дороге перемешалась со снеговой кашей, в которой противно хлюпали наши промокшие ноги». Батальоны направились большаком, а роту послали проселочной дорогой, «повернули на фланг, чтобы заткнуть какую-то прореху, образовавшуюся в боевых порядках наступающих».
Да, снова о большой Победе, которая складывается из выигранных и проигранных сражений… Из боевых побед и поражений складывается, но также из моральных. Одним словом, как в «Третьей ракете», в «Измене»… Но в «Атаке» мысль эта – вскользь, на заднем плане. На передний выступает, выходит (как и в каждой новой быковской вещи) совсем другая мысль, проблема.
Повторяется, но с новой силой и непосредственностью, лишь близкое ощущение войны, фронта, которое и читатель начинает воспринимать слухом, зрением, колеей. Вещность, предметность мира в повестях В. Быкова – сильнейшее средство, способ эмоционального воздействия на читателя. Все у него приобретает какой-то острый, последний смысл. Все: от грязных сапог на ногах бедолаги Чумака, в порыве благодарности за согревающий глоток водки обещанных им Васюкову («В случае чего, так это… Пусть тебе будут»), до озябшей приблудной собачонки Пульки, которую Гриневич приказывает пристрелить, чтобы не «демаскировала», на что у Ананьева вспыхивает догадка: «Или боишься: нас переживет?»
Эта содержательность, эмоциональность «вещного», предметного мира, того мира, в котором живет солдат, всегда была сильной стороной повестей В. Быкова. Но в «Атаке» своя мера глубины, эмоциональности. Мир здесь более текуч и подвижен в каждой своей клеточке: каждая деталь (и мысль) соотнесена не только с другой, но с самим движением жизни, она разветвленнее, богаче оттенками и возможностью продолжения, развития. И мысль, которая поднимается из глубины материала, весомее: в ней «соль» самой реальности.
Особенно многое прочитывается через образ Ананьева – самый сложный и емкий у В. Быкова образ командира минувшей войны. Все те качества, которые увидел Быков (и показал частично) в Карпенке («Журавлиный крик»), в Щербаке («Измена»), в Орловце («Западня»), собраны, развиты, углублены и трагически заострены в Ананьеве.
Кто он, Ананьев, в которого по-мальчишески влюблен ординарец Васюков, которого и автор любит, хотя и не все в нем одобряет? Он не простой, Ананьев, и не просто его оценить: резкий, неласковый от тревог и «бессрочной передовой», грубый от окопов и умный от них же, беспомощный перед правописанием (война не дала доучиться), наивно самолюбивый, хитрящий в мелочах и прямой, честный в большом, главном, сильный перед врагом и несправедливостью, но вдруг непонятно слабый, пасующий перед «неприятностями с тыла»; он готов идти на большой риск ради спасения солдата-недотепы Чумака («А что Чумак – не человек, по-твоему?») и тут же бросает и Чумака, и всю роту (и себя, конечно) на пулеметы, в заведомо безнадежную атаку…
Он пришел в войну, как и все, из мирной жизни, но он один из тех, кого война забрала целиком. Не в том смысле, как Алешку Задорожного из «Третьей ракеты», который приспособился к войне худшими сторонами своей натуры и даже на войне живет в свое удовольствие, нахально «сачкует» за счет ближнего. Нет, Ананьев – трудяга военной страды, командир-труженик, но не такой, например, как бывалый колхозник Желтых из «Третьей ракеты» с его неподражаемым «Дармоеды!» в адрес своих голодных подчиненных. Останься Желтых живой, он вернулся бы в свое село таким же домовитым, знающим свое назначение на земле крестьянином, каким уходил на войну.
Кем, куда и к чему вернется Ананьев, он и сам не знает. Непонятно даже, кто он был до войны.
Он один из тысяч и тысяч, которых война захватила еще юнцами, и потому целиком, жестоко сдирая и стирая то, что не от войны и не нужно войне. И этим он особенно типичен. То, что было когда-то, так непохоже на то, что есть, а то, что когда-то придет, так недосягаемо далеко для них: сколько тысяч «проклятых высот» надо взять, и на каждой подстерегает смерть! К войне Ананьев относится с деловитостью профессионала, но это особенный профессионализм – командира, который всю муку, кровь, боль, грязь, холод войны тащит на своем горбу наравне с солдатами. Азарт, оживление в нем прорываются, но лишь в короткие мгновения боевой удачи. Да еще ночью (это заметил Васюков) как-то меняется командир: разговаривает с бойцами мягко, вполголоса, задумчиво. Как бы неумело, неуверенно заглядывая чуть-чуть подальше войны…
Написан, создан этот образ Быковым удивительно плавно, без всякого нажима – воистину самым бытом фронтовым написан. Ведь, заметьте, никаких в нем особенно колоритных, выделяющих его черт – ни в судьбе его, ни в поведении, ни в языке. Что пять раз был ранен – так он ли один! Что резок, грубоват в словах – так ведь это окопы! И обо всем, что в нем есть, можно вот так сказать. Желтых – какой-то особенный, колоритный, по-кубански, по-деревенски. Ярким пятном выделяется.
- «Вопросы литературы», 1971, N 10, стр. 48.[↩]
- »Правда», 17 апреля 1966 года.[↩]
- »Знамя», 1971, N 3, стр. 230.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 1973