Не пропустите новый номер Подписаться
№1, 1987/История русской литературы

Страницы научной биографии Б. М. Эйхенбаума

В публикуемой в связи со 100-летием Б. М. Эйхенбаума статье подробно, в значительной мере на впервые вводимом в научный обиход материале, рассматриваются наименее изученные периоды литературной биографии ученого. Авторы не ставят задачей подробный анализ теоретико-методологической доктрины ОПОЯЗа и формальной школы.

Среди тех, кто закладывал фундамент современной отечественной филологической науки, Б. Эйхенбаум (1886 – 1959) принадлежит к старшему поколению. В научный процесс первых пореволюционных лет он вошел не начинающим исследователем, как Ю. Тынянов (год рождения 1894), Ю. Оксман (1895), В. Виноградов (1895), а искушенным журнальным критиком. С конца 1912 года он много печатался – сначала в критико-библиографическом еженедельнике «Запросы жизни», затем в новооткрывшейся газете «Русская молва», в «Заветах», «Северных записках», «Русской мысли»1 и других журналах, в газетах «Речь» и «Биржевые ведомости». Сам он перепечатал впоследствии, и только однажды (в сб. «Сквозь литературу», 1924), лишь три ранних статьи, а в «Моем временнике» (1929), желая подчеркнуть, что отсчет начинается с ОПОЯЗа, самоиронически затушевал содержание и значение своей работы 1912 – 1916 годов. В последующие десятилетия она обычно и не привлекала внимания.

Мы остановимся сначала на этом раннем времени, рассматривая его как единый этап и по необходимости оставив в стороне «предысторию» – молодой Эйхенбаум в университетской среде (Ф. Браун, В. Жирмунский, М. Ливеровская, Вас. Гиппиус), «секретарская работа у М. К. Лемке» («Мой временник», стр. 39) – его двоюродного брата. Отношения с этим известным историком русской общественной мысли, сыгравшие свою роль в расширении научного кругозора Эйхенбаума, были преимущественно деловыми и не всегда гладкими. С начала 1913 года наиболее близкой ему фигурой в петербургском литературном мире стала Л. Гуревич2. В письмах к ней Эйхенбаум называет себя ее учеником, «духовным восприемником». Обширная переписка свидетельствует об активном, в точном смысле слова диалогическом общении, сделавшемся необходимостью для обоих, и хорошо передает атмосферу его поисков.

Диапазон ранней журнальной работы был весьма широк (в «Русской молве» Эйхенбаум вел обозрение иностранной литературы). Но круг его преимущественных интересов оставался не явен – не так, как было, скажем, у В. Жирмунского, довольно много печатавшегося в тех же «Северных записках» и «Русской мысли». Но если у Эйхенбаума середины 10-х годов нет своих тем, то есть вполне определенная умственная почва, из которой вырастают его суждения профессионального критика, имеющего дело с далекими друг от друга литературными явлениями. Из чего складывалась эта определенность? Первым и главным было понимание своей литературной эпохи как пришедшей на смену декадансу, подводящей итоги символизма. Эйхенбаум заявляет себя критиком подчеркнуто постсимволистского умонастроения и стремится оценить изменения, произведенные отступающей в прошлое эпохой в сознании современников. «…Декаденты были не столько пророками, сколько жертвами, – написал он в статье о немецком поэте Р. Демеле, – мучительна была их борьба с антитезами, много сил им пришлось отдать преодолению рассудочных традиций предыдущего поколения. В этом преодолении была, быть может, главная их заслуга» (СЗ, 1914, N 3, стр. 124). Эйхенбаум остро сознавал необходимость нового культурного этапа, который усвоит себе все достигнутое ценой «мученичества» (в том числе ценой личных трагедий декадентов) и, говоря словами этой же статьи, разрешит «противосочетания». Речь шла о том, чтобы совместить «личность и общественность», сохранить завоеванную в борьбе с «рассудочными традициями» середины века духовную самостоятельность личности, ее этических и эстетических исканий – и вместе с тем преодолеть порожденную этой борьбой ситуацию, когда «поэзия и жизнь объявили себя врагами».

Для понимания этой коллизии надо помнить тогдашний, сложившийся за предыдущие полвека, смысл слова «общественность»: интеллигентское общественное служение, традиционно отводившее искусству подчиненную роль. С жизнеощущением и поведением русской интеллигенции пришло в столкновение эстетическое движение рубежа веков; из этого противоречия и искал выхода Эйхенбаум. Показательно его письмо к Л. Гуревич от 14 сентября 1915 года: «От эпохи «общественности» у Вас остался горький осадок… личность считалась просто ненужной, её интимный мир – роскошью… И теперь, думается мне, пойдет так, что человеческие отношения станут лучше. Страшная жажда общего потока сил, согласия – при уважении к индивидуальности и ее миру» (ЦГАЛИ, ф. 131, 1. 101)3.

В том же году Эйхенбаум выступил с резкой статьей против книги Мережковского «Две тайны русской поэзии», в которой, как известно, поворот от декадентства к «общественности» вылился в переоценку Некрасова и Тютчева: «К Некрасову мы были несправедливы в нашем декадентстве вчерашнем, будем же неправы и к Тютчеву в нашей сегодняшней общественности, чтобы восстановить правоту последнюю, понять и соединить обоих». Отвергая этот ход мысли, Эйхенбаум замечал, что здесь неправильно применена гегелевская триада: «антитезис должен верить в свою правоту – только тогда возможен синтез» (СЗ, 1915, N 4, стр. 132). Для него в принципе неприемлем «публицистический» подход, традиционный ли, или парадоксальный, как у Мережковского.

Синтез необходимо требует нового прочтения отвергнутых («общественностью» или декадентами) и забытых авторов, но никак не новой сознательной «неправоты» во искупление старой.

Характерно письмо родителям от 14 января 1914 года с впечатлениями от занятий XVIII веком и чтения Тредиаковского: «За кажущимся косноязычием мы не разглядели тех ценностей, которые есть в нашей литературе этого времени. Мы страшно шагнули – пора оглянуться» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 283). Имелось в виду и стремительное развитие русской литературы XVIII – XIX веков, и явление новейшей русской поэзии (породившее впоследствии представление о «серебряном веке»). Именно этот второй, недавний «шаг» побуждал оглянуться на прошлое. «Лихорадка переоценки и поспешного исправления исторической несправедливости и короткой памяти охватила всех», – писал позднее Мандельштам. Этот отнюдь не библиографического толка драматизм слышен в рецензии Эйхенбаума, приветствовавшего книгу И. Розанова «Русская лирика»: «Многие фигуры совершенно забыты… к другим до сих пор еще не умеют подойти…» («Заветы», 1914, N 1, стр. 52).

Он ищет подходы и включает необходимость «перечитывания» в контекст современного искусства. «…Среди этих бурных увлечений новыми поисками… мы не забываем оглядываться назад – и в этом есть какая-то особая прелесть. Через бездну столетий мы шлем приветы своим почившим учителям», – писал он в связи с юбилеями Дидро и Стерна (СЗ, 1914, N 11, стр. 206). Или по поводу русского издания Вольтера: «В наше время переоценок надо заново подойти к Вольтеру», – и дальше: «Мы вообще должны, наконец, взяться за систематический анализ нашего XVIII века и путем постоянного сличения с западными литературами пройти вместе с ним его идейный путь» (РМ, 1913, N 12, стр. 457). Он выносит свой решительный приговор «научной литературе, до сих пор бессильной перед творчеством Карамзина (как и Державина, как и Жуковского)», – и, несомненно, ощущает в себе силы изменить это положение. Но и к такому «хрестоматийному» автору, как Гоголь, он намеревался подойти по-новому. «Гоголь у нас обмережкован – и получился опять иконописный лик», – писал Эйхенбаум Л. Гуревич 10 февраля 1915 года. Здесь ясно выражено отталкивание и от традиционной, и от новейшей трактовок, которые характерным образом уравнены («опять»).

В том же ключе обновления эстетического сознания, собирания и переосмысления всех отечественных ценностей была написана рецензия на первый номер журнала «София» (заявившего одной из главных своих задач изучение древнерусского искусства): «Мы, по-видимому, доросли до того момента, когда оказывается необходимым найти свою традицию и закрепить ее. Целый ряд фактов свидетельствует об этом ревностном изучении русского прошлого, с целью отыскать в нем следы собственной духовной культуры. Интерес к древнерусской архитектуре и иконописи… внимательное изучение литературы и искусства XVIII века… наконец, исследование эпохи 20-х годов и Пушкиниана, повышенный интерес к славянофильству (работы М. О. Гершензона и Ф. А. Степуна) – все это свидетельствует о непрерывно растущем стремлении утвердить русскую традицию и почувствовать под собой родную, еще в старину вспаханную землю» (РМ, 1914, N 1, стр. 22, 3-я паг.).

Таким образом, одновременно складывался подход к литературе и формировалась позиция культурного строительства, культурного синтеза. Эйхенбаум готовился поднять большие пласты, забытого историко-литературного материала – будучи уверен, что этого требуют духовные интересы современности4. Он выступает как активный деятель текущего литературного процесса, намеренно и подчеркнуто нарушающий границы специального, академического знания. Это не столько «разносторонность интересов» или «выбор пути», сколько принципиальная культурная установка.

В 1913 – 1914 годах Эйхенбаум склонен был толковать и даже провозглашать ее как романтическую. Здесь он опирался на идеи книги В. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика», появившейся в конце 1913 года. В «Моем временнике», не называя Жирмунского по имени, он вспоминал об одном из «петербургских юношей», «с первой встречи поразившем меня своим видом… Я смотрел на него, как влюбленный. Мы сдружились… Новалис, Тик, бр. Шлегели, английские прерафаэлиты – все это я узнал и полюбил благодаря нашей дружбе. Он был романтик, расцветший в садах петербургского символизма». Книга Жирмунского была замечена всеми (в том числе, как известно, и Блоком). Эйхенбаум нашел в ней то, к чему он тогда стремился, – переоценку определенного историко-литературного явления и в то же время установление связи его с новейшей поэзией. Рецензируя книгу (в «Заветах», 1913, N 12), Эйхенбаум подчеркнул, что благодаря ей «символизм не только утвержден, но и обоснован, осознан, т. е. закончен совершенно». Сам же он склонен был положить ее в основу некой постсимволистской программы. Романтизм в интерпретации Жирмунского (отвергавшей представление об его оторванной от земли «мечтательности») был воспринят Эйхенбаумом как тип культурного сознания, отвечающий запросам современности, как основа созидательных культурных действий, свободных от максималистских притязаний и «общественности», и декадентства. Трактовка Эйхенбаума отличалась, таким образом, от распространенного среди современников представления о связи с романтизмом именно декадентства и символизма.

Так появляются у Эйхенбаума мотивы, во многом новые для умственной жизни русской интеллигенции и духовной атмосферы начала века. «Отныне под романтизмом будет пониматься совершенно определенное мироощущение, которое выражается в «пламенном приятии жизни», – декларировал он, цитируя Жирмунского. И это «приятие» для него – синоним желаемого культурного синтеза. «Неоромантики – романтики не потому, что любят мечту, – наоборот, они отвергают ее как удел дробных душ, – а потому, что они не в силах делить жизнь на прозу и поэзию. Они знают, что должны быть цельными, чтобы вернуть поэзии ее действенную силу». Этот свой краткий манифест Эйхенбаум ввел в обзор иностранных журналов (СЗ, 1913, N 12, стр. 194). Из письма к Л. Гуревич от 9 декабря 1913 года явствует, что первоначально программные фразы шли от первого лица («Если мы – романтики…»). Но эту почти воинственную автохарактеристику пришлось изменить – редакция настаивала на том, чтобы пылкость личного тона была умерена.

Соглашаясь, что в «обзоре, конечно, можно быть и поскромнее», автор в переговорах с редакцией так прояснял свою позицию: «Я считаю признаком нашей современности – волю к цельности» (письмо к Л. Гуревич от 6 декабря). Времена менялись, а это стремление оказалось доминантным в личности Эйхенбаума, наложив отпечаток на разные этапы биографии.

В ранних статьях Эйхенбаума мы встречаем и еще одно важное для него в те годы и связанное с «волей к цельности» понятие – «чувство жизни».

Оно прямо восходит к тогдашним работам Жирмунского, но сходные понятия могли привлечь внимание Эйхенбаума и в философии (elan vital А. Бергсона, которого он реферировал в «Запросах жизни», 1912, 30 декабря), и в искусствоведении («жизненное чувство эпохи» у Вельфлина), и в биологии (в частности, «чувство жизни» в «Этюдах оптимизма» И. Мечникова). Сам он еще ранее засвидетельствовал влияние естественнонаучных штудий на свой образ мыслей5. 30 мая 1906 года Эйхенбаум писал родителям: «Не могу не сознаться, что от современных перипетий, как таковых, я далеко. Благодаря естественным наукам, я стал так близко к цельному образу жизни, к жизни вообще, что отдельные части ее, отдельные органы этого загадочного существа и их отправления интересны для меня как части, как органы, а не организмы, и, отдельно взятые, они не могут заменить мне целого – жизни в полном смысле этого слова» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1.276). Казалось бы, речь идет о глубоко личном мироощущении. Для Эйхенбаума «чувство жизни» – это образ мыслей, указание к жизнеповедению. Но оно же связывает личность критика с той литературой, которую он берется интерпретировать: Эйхенбаум говорит в своих статьях этих лет о пушкинском «чувстве жизни», о романтическом (таком, повинуясь которому Гоголь «писал свою собственную, им самим активно-созданную действительность») или реалистическом (у Чехова). Так он пробует это же понятие сделать инструментом для аналитической работы над историко-литературным материалом. И это же самое «чувство» должно, по мысли Эйхенбаума (в рецензии на «Софию»), направлять внимание критика на современное искусство: «Любить прошлое из ненависти к настоящему – это духовный аскетизм, это умерщвление чувства жизни».

В настоящем он ощущал себя частью новой культурной волны. 8 января 1914 года, сообщая родителям о знакомстве накануне с Гумилевым, Мандельштамом и Георгием Ивановым, он писал: «Вообще, я начинаю крепко любить свое поколение. Право, в нем много хорошего, бодрого. Вот теперь оно начинает вступать в жизнь и уже заметна его деятельность» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 283).

Но «воля к цельности» и деятельности, «чувство жизни», решительное отрицание авторитета академической науки сочетались с сознательным самоограничением. Эйхенбаум мог внести ноты литературного манифеста в обычный журнальный обзор, но свой переход от критики к науке задерживал – в надежде сначала наметить методологические принципы, которые отвечали бы этому насквозь культурному «чувству жизни». «Душа требует «восхождения», – писал он 9 марта 1914 года Л. Гуревич, – а сознание всячески сдерживает, потому что не настал еще час мой. Надо удержаться на некоторой степени не весьма громогласного литератора, чтобы поработать. Поэтому я, может быть, и не пишу о русской литературе, что о ней надо писать нечто монументальное, чему не пришло время».

Примерно тогда же обстоятельства обострили его ситуацию: Эйхенбаум был приглашен в гимназию Я. Гуревича (брата Л. Гуревич) для преподавания литературы и очень скоро встал перед вопросом – что и как, собственно, преподавать? 19 апреля 1914 года он бегло рисует в письме к родителям эти свои затруднения и заключает: «Надо сознавать, что литература – искусство, художество, а в гимназии преподают ее как грамматику» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 283).

Поиски подхода к словесному «художеству» велись вместе с Ю. А. Никольским6 (Эйхенбаум сблизился с ним осенью 1914 года). Историко-литературные интересы этого рано умершего петербургского филолога были окрашены «тягой к метафизическим вопросам»7. Религиозно-философские и этические размышления Эйхенбаума в годы мировой войны также были напряженными. Но основные усилия направлялись «в сторону гносеологически обоснованной эстетики», – эти слова предисловия к «Сквозь литературу», несомненно, могут быть отнесены к интересам и устремлениям обоих. Совместно определяли они и круг изучаемых авторов. Сообщая 29 января 1915 года о своей болезни Л. Гуревич, Эйхенбаум рассказывал: «Спасал Ю. А…. Вчера, после вечера стихов в университете, поехал ко мне и мы беседовали до 3 часов. Завтра будем с ним в Эрмитаже – это отчасти для работы над Жуковским. Мы распределили: я буду писать сначала книгу о Жуковском, потом книгу о Гоголе (в идеале – Тютчев), а Ю. А. сначала о Тургеневе, потом книгу о Лермонтове (в идеале – тоже Тютчев)… Вчера мы остались очень довольны Гумилевым… «Золотое сердце России Мерно бьется в моей груди». И все так полнозвучно, спокойно»8. «Идеальное» место, отведенное обоими Тютчеву, – вполне в духе культа поэта, сложившегося в начале века; «Тютчев и Блок – мои идолы», – писал Эйхенбаум родителям 22 мая 1912 года (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 281).

Центральным для него стал вопрос о природе художественного знания. Отсюда он надеялся выйти к стилю, к конкретной поэтике. Намечалась особая «статья о поэтическом знании, как пролегомены к будущей гносеологии творчества или теории поэтического знания» (письмо к Никольскому от 22 июля 1915 года – ГПБ, ф. 1160). В это время он читает Канта, но, как видно из переписки с другом, не находит опоры. «Вы спрашиваете, кто еще может думать о таких вопросах и писать? – писал он Л. Гуревич 24 июня 1916 года. – Кроме нас с Юрочкой – Вяч. Иванов, Франк, Лосский. А кто же еще?» Эйхенбаум опирался на идеи двух последних, особенно С. Франка, книгой которого «Предмет звания» был увлечен. С автором он познакомился в конце 1915 года, оба сотрудничали в «Русской мысли», обсуждали планы реорганизации литературного отдела журнала9.

Усиленная философско-филологическая работа, которой отмечены и выделены в доопоязовском периоде Эйхенбаума 1915 – 1916 годы, получила прямое отражение в статьях «О принципах изучения литературы в средней школе», «Письма Тютчева к жене», «Поэтика Державина», «Карамзин». Эйхенбаум заявлял: «Если истории литературы принадлежит будущее, то оно определится только тогда, когда для исследователей станет несомненной необходимость философского отношения к своей науке». 12 июля 1916 года он писал Л. Гуревич: «Надо сбить с позиции всю эту психологистическую эстетику «вчувствования», столь удобную для историков литературы». Наиболее нагляден захвативший его процесс философствования и логизирования в статье о школьном курсе словесности (лето 1915 года; «Русская школа», 1915, N 12)10, где в противовес основным школам академического литературоведения – культурно-исторической и психологической – он наметил принцип органической целостности стиля как «изнутри развивающейся системы», выражающей «художественную истину». «Между жизнью и нами вырастает что-то новое – символ, образ – и вот это является предметом изучения». Очерченное здесь и в статье о Державине соотношение эстетики и поэтики, несомненно, было лишь промежуточным результатом, лишь исходным пунктом для широко задуманных работ. 18 ноября 1916 года Эйхенбаум писал Л. Гуревич: «…многие начинают чувствовать в нас с Юрой какое-то новое движение, какую-то новую школу. И надо быть строгим к себе».

Эта исподволь готовившаяся к большим делам «новая школа» начала к концу 1916 года испытывать воздействие школы новейшей, связанной с футуризмом и потому не склонной ни к философии, ни к постепенности «регулярной» науки, – воздействие это ощутил Эйхенбаум.

Между тем первые его впечатления от футуристов были самыми мрачными. 6. февраля 1914 года он сообщил родителям, что 8-го идет «на оригинальный вечер «о новом слове», который устраивают футуристы под председательством проф. Бодуэна де Куртенэ» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 283). Впечатление от вечера оказалось отталкивающим. На другой день (9 февраля) Эйхенбаум описал его Л. Гуревич, подчеркнув специально особый характер письма как свидетельства, «документа»; о том же написала в ответ его адресатка: «Письмо Ваше о русских футуристах – клад для музеев!» (ЦГАЛИ, ф. 1527, 1. 406), – это побуждает привести описание полностью.

«Я был вчера на этом «вечере о новом слове» в Тенишевском зале – и прямо страдал. Не могу сейчас отделаться от такого ощущения, как будто все это было во сне, в кошмаре. И такого кошмара не только описать, но и рассказать нельзя. Выходили на сцену какие-то призраки, какие-то уроды с грубыми и крикливыми, как у хищных птиц, голосами, кричали, ругались, издевались – и лгали, лгали без конца… Посреди речи Василиска Гнедова, этого странного, какого-то апокалипсического зверя, я вышел, не мог больше, у меня дрожало все нутро. По лестнице вели барышню в истерике – она вскрикивала, плакала и закрывала лицо платком… Я бежал по улице и боялся смотреть на людей – вдруг выскочит откуда-нибудь этот копчик – Алексей Крученых или этот зверь – Гнедов! – Я все-таки опишу Вам подробнее – пусть останется документ, а то записывать в дневник сил не хватает. Сначала на кафедру влез Кульбин. Он мямлил необычайные глупости: «Надеемся, что сегодня разрешится до некоторой степени научно вопрос о новом слове… Дорогой мой друг Маринетти… слово как таковое – предложенный мною термин… разгадка слова в букве… Р – красное, Ж – желтое, К – черное…» В таком роде было до конца. Интонация вялая, лицо совершенно глупое – точно человек затвердил с чужих слов какую-то ему самому непонятную премудрость. Я лишний раз поблагодарил себя за то, что года два назад, когда меня усиленно завлекали в организуемое этим Кульбиным общество «Зритель», я, побывав на первом организационном собрании, больше не пошел и решил в душе, что Кульбин очень глупый и очень неискренний человек.

После Кульбина вышел маленький приземистый студент с широкой, черной головой, большим ртом и грубым голосом. Это – В. Шкловский. Тут была полемика с Чуковским, которого он называл просто Корнеем Иванычем, затем полемика с Амфитеатровым, а затем поток непозволительных глупостей; тут был и Роден, и Веселовский, и архитектор Лелевич, тут были слова и о вещах, и о костюмах, и о том, что слово умерло, что люди несчастны от того, что они ушли от искусства и т. д. Это была речь сумасшедшего. Когда он кончил, на кафедру взошел вдруг «председатель» этого вечера – старый наш профессор И. А. Бодуэн де Куртенэ (я занимался у него по сравнительному языкознанию и экзамен государственный у него держал). Он был взволнован, голос дрожал. «Мое участие в этом вечере многим кажется странным», – начал он, И говорил долго о том, что он, действительно, поступил легкомысленно, что он представлял себе все это иначе, что он не успел ознакомиться с футуризмом настолько, чтобы предвидеть, к чему сведется «вечер о новом слове», что он чувствует себя смущенным и что присутствие его здесь совершенно неуместно. «Здесь нужен психиатр. Мы переживаем тяжелое, мучительное, пыточное время. Всюду психоз, всюду – вырождение» и т. д. Вы думаете, футуристы смутились? Нисколько. После перерыва заговорил Влад. Пяст. Тошно было слушать – глупо, словесно, безжизненно, нудно. Закончил он неожиданно. «Будетляне» оскорбили его недавно в каком-то своем листке «Адам с пробором»: «Они послали меня к… я не могу сказать куда…» (в публике смех). Он открещивается от футуристов и кончает обращенным к ним возгласом: «Руки прочь!» Затем вдруг зачитали стихи – я плохо слушал. Прочитала одно стихотворение Ахматова, прочитал Георгий Иванов, потом проревел что-то Василиск Гнедов (на смерть Игнатьева) – я уловил только начало: «Уверхаю лёта…» Читал Рюрик Ивнев что-то хорошее, потом Алексей Крученых торжественно прокричал «Кончину мира»: «Мир кончился. Мир раззакончился. Убраны ложки. Черт распустил бороду». Эта последняя фраза вызвала веселый смех. Начались прения. Необычайно характерен был Крученых. Он почти все время говорил о шрифтах, о начертании стихотворений, о буквах. Индивидуализирование книжек, книги-индивиды. «Мы первые стали издавать такие индивидуальные книжки. Художники пишут наши стихи». Я думал – вот истинные буквоеды! Замечательно интересный факт – на вечере о новом слове говорили почти исключительно обукве. Кульбин прямо заявил, что разгадка слова – в букве. Это, по-моему, самый, характерный штрих в русском футуризме. Футуристы – рассудочники, механики, недаром в машинах ищут они себе вдохновения. Это – настоящие атеисты, это – хладнокровные экспериментаторы. Я смотрел на эту клику и вспоминал тех цеховых поэтов, над которыми Вагнер так смеется в «Мейстерзингерах». Потом Крученых прибегнул к другому – стал ругаться pour epater bourgeois. Публика, говорит, ругает нас хулиганами. Да, Давид Бурлюк, Маяковский – это хулиганы, апаши, сволочи… Тут Бодуэн де Куртенэ сделал ему замечание, на которое Крученых очень бойко ответил: «Я употребляю слова, которые каждый день встречаются в печати». Потом говорил Дм. Крючков – единственный, которого можно было слушать, но он совсем не о футуризме говорил, а больше о Тютчеве. Наконец появился Вас. Гнедов. Став в позу, он стал рычать: «Моя знаменитая, всем известная поэма Ю…» Я опрометью бежал на лестницу, п. ч. чувствовал, что еще немного и я закричу, брошусь на эстраду, стану ругаться.

Так кончился мой вчерашний вечер – я хорошо сделал, что пошел. Теперь я знаю, что такое русский футуризм. Я понял вчера совершенно ясно, что русские футуристы – эпигоны, выродки символизма, его ублюдки. Совершенно понятно, что Брюсов не решился совсем их отвергнуть, – он почувствовал в них родную плоть. И «словотворчество» их мне теперь совершенно ясно. Это механическое развитие принципа музыкальности, это комбинация звуков, освобожденная от мешающего полному торжеству этого принципа смысла. Крученых пишет «стихия» одними гласными и одними согласными (ссылаясь при этом на авторитет… Потебни!). Эксперимент над формулой Верлена. И настолько эксперимент этот механичен, что утеряна разница между звуком и буквой и провозглашен культ буквы. Футуризм – это музыка букв. Эпигонство футуристов прорывается еще в одном замечательно характерном для всех эпигонов приеме: ни одна мысль не высказывается без ссылок, иногда или даже всегда ошеломляюще-безграмотных, на авторитеты – то Потебни, то Веселовского, то Чехова. Такая робость рядом со сверхъестественным нахальством необыкновенно типична для эпигонов. Они – робкие трусы, несчастные, жалкие, распятые судьбой. Жутко на них смотреть, как жутко смотреть на все, в чем просвечивает рок…»##Об этом вечере и сопутствующих обстоятельствах см.: А. Е. Парнис, Р. Д. Тименчик, Программы «Бродячей собаки». – В кн.: «Памятники культуры, Новые открытия. 1983», Л., 1985, с. 221 – 222, 226; см. также:

  1. Далее в ссылках «Северные записки» – СЗ; «Русская мысль» – РМ.[]
  2. В момент сближения с Эйхенбаумом она руководила литературным отделом «Русской мысли».[]
  3. Далее письма Эйхенбаума к Л. Гуревич цитируются по этому фонду.[]
  4. В рецензии на первые пять выпусков «Истории западной литературы XIX века» под ред. Ф. Батюшкова («Заветы», 1914, N 2) эта уверенность вылилась в мысль о том, что вообще «научные работы историка литературы должны стремиться к отысканию в прошлом тех литературных эпох или течений, которые наиболее тесно, наиболее интимно связаны с современностью». Образцами таких работ он считал помещенные в «Истории» статьи Вяч. Иванова о Гёте и Ф. Брауна о немецком романтизме.[]
  5. В 1905 году Эйхенбаум поступил в Военно-медицинскую академию, затем учился в Вольной высшей школе П. Лесгафта; на историко-филологическом факультете Петербургского университета начал заниматься в 1907 году. Выдержки из его писем этих лет см.: «Встречи с прошлым», вып. 5, М., 1984, с. 117 – 139. Публикация Г. Эндзиной.[]
  6. О нем см.: «Литературное наследство», 1982, т. 92, кн. 3, с. 443, 461 и др.; Р. Д. Тименчик, Тынянов и некоторые тенденции эстетической мысли 1910-х годов. – «Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения», Рига, 1986, с. 60 – 61.[]
  7. Так написал впоследствии Эйхенбаум в некрологе по Ю. Никольскому («Литературные записки», 1922, N 1, с. 14).[]
  8. Об этом же есть запись и в дневнике Эйхенбаума (28 января), зафиксировавшая существенные детали: «Романо-германский кружок устроил вечер стихов. Я прочитал стихи В[ас.] Гиппиуса и два своих. Читал Гумилев – в форме улана, с георгиевским крестом. Его стихи были прекрасны – медные: «Золотое сердце России мерно бьется в моей груди» – и многое другое. Он в своей стихии. Спокойный, гордый. Потом дома – Ю. Никольский. «Художническая религия». Велел снять пенсне – оно меня «шаблонит» (ЦГАЛИ, ф. 1527, I. 244). Отношение Эйхенбаума к Гумилеву колебалось (в отличие от безусловного признания поэзии Ахматовой), – см. его рецензию на «Колчан» (куда вошло и стихотворение «Наступление», которое Эйхенбаум слышал в авторском чтении). – РМ, 1916, N 2.[]
  9. Двумя годами ранее Эйхенбаум писал Л. Гуревич о статье Франка «Космическое чувство в поэзии Тютчева» (РМ, 1913, N 11): «Очень тонко, очень серьезно, очень глубоко» (29 ноября 1913 года). Другой общей темой мог быть романтизм – в связи с изданием «Речей о религии» Ф. Шлейермахера (М., 1911) в переводе и со статьей Франка (помещенной также в РМ, 1911, N 9). Франк подчеркивал сходство духовных устремлений начала XX века и романтизма начала XIX (с чем полностью согласился рецензировавший книгу Ф. Степун, – см.: «Логос», 1911 – 1912, кн. 2 – 3, с. 309). Говоря об этом сходстве, Франк указывал и на «мечты о возрождении утраченной органической целостности духовного бытия», что прямо отвечало мыслям Эйхенбаума.[]
  10. Перепечатано в кн.: «Преподавание литературного чтения в эстонской школе», Таллин, 1983.[]

Цитировать

Чудакова, М.О. Страницы научной биографии Б. М. Эйхенбаума / М.О. Чудакова, Е. Тоддес // Вопросы литературы. - 1987 - №1. - C. 128-162
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке