№10, 1980/Литературная жизнь

Стихия и культура

«При глубочайшем к нему уважении, как к поэту, – я считаю, однако, все опыты его в критике – ниже всякой критики. И это мнение мое, насколько я знаю, разделяется всей, более или менее, культурной литературой» 1.

Оценка принадлежит Зинаиде Гиппиус и относится к 1907 году. Истинно в ней только то, что и на самом деле статьи Блока в ту пору не воспринимались всерьез «культурной» (иначе сказать, символистской) художественной средой. Оглядываясь на это время. Блок впоследствии вспомнит, как много вызывали его критические выступления «злобы в разных ее оттенках – от ненависти до презрительного снисхождения к «поэту» (VI, 464). Злоба окрашивала и печатные страницы, и листки частных писем: «детские, несчастненькие статьи» (та же Гиппиус), «совершенно неталантливые, запутанные и объемистые статьи» (Андрей Белый). Даже «идиотизм вприсядку» (Эллис) 2.

За пределами символистского писательского круга отношение к критике Блока было примерно таким же. По поводу «Литературных итогов 1907 года» В. Розанов в «Русском слове» писал об «екклезиастическом равнодушии или попросту свинстве». Редактор «Русской мысли» П. Струве вернул автору статью «Народ и интеллигенция», категорически отказавшись ее напечатать и назвав Блока «наивным», «только что проснувшимся человеком».

Сегодня все это кажется диким. И особенно потому, что такого рода суждения исходили от людей, как будто не обделенных, ни общественным темпераментом, ни эстетическим слухом, да к тому же прошедших серьезную школу европейской культурологии рубежа веков.

Что касается «ненависти», она становится хотя бы объяснимой после «Двенадцати», после январских дней 1918 года, когда «страшный шум, возрастающий во мне и вокруг», вылился первыми стихами гениальной блоковской поэмы, и одновременно со всей резкостью и определенностью было сказано тем, кто когда-то считался близким, родным по духу: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон» (VI, 18).

Но отчего такой густой оттенок злобы – и на откликах, относящихся к более ранней поре с ее «потоком предчувствий, прошумевшим над иными из нас между двух революций», когда блоковское «мы» включает в себя петербургское литературное и интеллигентское окружение, лишь потом, вслед за «Двенадцатью», обвинившее его в «стрельбе по своим»? Отчего враждебность вместо понимания? Оно для того времени, кажется, было бы естественнее. Ведь «не я один испытывал чувство болезни и тоски в годы 1909 – 1916», к которым относятся многие важнейшие статьи Блока, где шумит этот «поток предчувствий», так ли, иначе, но испытываемых едва не всеми, с кем соприкасался тогда его путь: «Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные переходы… в оркестре» (VI, 11).

Ответит, собственно, сам Блок – в той же статье «Интеллигенция и революция». Предчувствия были общими, но как мало было тех, кто «эти звоны» действительно любил, и как много – любителей всего лишь пощекотать «свои нервы в модном театральном зале после обеда». В том, что писал Блок, сначала отдаленно, а затем все нарастая, слышалась «музыка, которую имеющий уши должен слышать», – музыка близящегося великого переворота. Размежевание готовилось задолго до того, как оно стало очевидным фактом. И в этом смысле неприятие – со стороны Мережковских, Розанова или даже куда более близких Сергея Соловьева и Белого – было закономерностью.

Но, и не соглашаясь с выводами, с направлением, как было не оценить серьезности поставленных Блоком проблем, не почувствовать глубины его мыслей? Упреки в «цинизме» и «кощунстве», лавиной на него обрушившиеся после «Двенадцати», при всей своей грубой тенденциозности и несправедливости поражают все-таки не так сильно, как эти самоуверенные суждения насчет «наивности», точно бы у Блока речь шла о вещах несущественных и, уж во всяком случае, до того элементарных, что все им сказанное поневоле оказывалось трюизмом.

Это была форма полемики. Та недостойная форма, когда, уходя от дискуссии по существу дела, противника уничтожают, объявив слишком некомпетентным и незначительным, чтобы с ним полемизировать всерьез.

В истории литературных споров такой прием не новость, Блоку лишь выпало испытывать его на себе чаще всего – это «нежелание понять», как сам он сформулировал, давая заглавие одной из редких своих открыто полемических заметок. И вот что примечательно. Пока в его статьях речь шла о путях и тупиках русского символизма, о новых лирических сборниках, об Ибсене, о Мейерхольде, словом, о текущей художественной хронике, в откликах и помину не было про «наивность», – все это могло казаться спорным, но уж никак не дилетантским. Но стоило мысли Блока, оторвавшись от текущего, устремиться к большим проблемам, в которых тугим узлом связаны эстетическое и этическое, духовное и социальное, как со стороны оппонентов – почти немедленно – начинались более или менее откровенные намеки на верхоглядство профана и далеко не искренние сожаления об усилиях, растрачиваемых попусту. На протяжении всего критического творчества Блока эта взаимосвязь сохранялась слишком прочно, чтобы не потребовать для себя объяснений.

Видимо, объяснение надо искать в самом характере вопросов, волновавших Блока, и в той смелости, с какой они у него выдвинуты и заострены. От всякого, кто действительно вступил бы в спор, требовалась смелость не меньшая – и не меньшая ответственность: дело шло о коренных проблемах культуры, об «одной и той же старой, но вечно новой и трагической для русских людей теме» (VI, 453), обозначенной на титульном листе блоковской книги статей, – «Россия и интеллигенция». Проще и удобнее было сделать вид, что тема давно исчерпана, что проблематика малоактуальна да и намечена прямолинейно, неточно.

Последующий опыт убедил, однако, как раз в противоположном, побуждая вернуться к статьям Блока, и прежде всего к тем, в которых осмыслены некоторые узловые конфликты духовной жизни и искусства XX века.

Через множество статей Блока проходят, как бы связывая их в единое повествование, несколько ключевых слов-понятий, каждое из которых приобретает характер метафоры и уже не укладывается в границы прямого лексического значения. Культура, цивилизация, стихия. Народ. Музыка. Часто эти понятия вынесены в заголовок, сразу же указывая на конфликтную ситуацию. Все это философские коллизии, чрезвычайно обострившиеся с началом «нового столетия.

Мысль Блока идет к ним самой короткой дорогой, отбрасывая частности, чтобы схватить существенное. Заглянем в оглавление пятого и шестого томов, где собрана его критическая проза, – вот они, эти болезненно напрягшиеся противоречия, не перестававшие тревожить Блока:

Стихия и культура.

Народ и интеллигенция.

Крушение гуманизма.

В поэтическом творчестве эти антиномии выражены, конечно, далеко не столь отчетливо, но их образные воплощения и многочисленны, и многогранны – и в «Страшном мире», и в «Итальянских стихах», и в «Возмездии», и в «Скифах». Исследователями Блока давно установлено прочнейшее единство его творческого мира, особая цельность его пути среди революций. Прямым он не был, но не был и прерывистым – по своей логике. И путь поэта Александра Блока, и путь, ведущий от ранней статьи «Творчество Вячеслава Иванова» (1905) к «Каталине», «Герцену и Гейне», «Без божества, без вдохновенья» и другим блоковским выступлениям «эпохи бурь и тревог», когда «нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой».

Это сказано о Катулле, но, может быть, еще вернее обратить мысль, содержащуюся в «Катилине», к самому Блоку. «В поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое» (VI, 83), – для Блока это был закон и в эпохи бурь, и во времена, когда так тесно становилось «кольцо существованья» и из всех углов веяла «тоска небытия». Путь вел «от мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятиям, «возмездию»и… – к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо миру» (VIII, 344). Автохарактеристика из письма, помеченного 1911 годом, обнимается емкой формулой «трилогия вочеловечения» – так Блок рассматривал свой поэтический трехтомник. В эту формулу органично укладывается все его творчество. Критическая проза – столь же естественно, как и стихи.

В стихах «вочеловечение» – это движение, дорога, «путь среди революций»: из мертвой земли, глухой ночи – к далеким светлым горам, от одиночества и отчужденности – к трудно обретаемой общности с душой мира, душой народа, через «непроглядный ужас жизни», сквозь ее «круженье вихревое» – к чувству Россия и ее великой исторической судьбы. Огненный горизонт «Стихов о Прекрасной Даме», и очарованная даль «Незнакомки», и траурные зори «Ямбов», и вся «неизбежная, драматическая последовательность жизни» (II, 371), о которой Блок писал как о теме, о «плане» третьей книги стихов, в целостности его творчества воспринимаются звеньями этого «вочеловечения». Или, говоря словами А. Белого, воспринимаются как единая «линия искания, всего духовного максимализма, стремления воплотить в жизнь мечту, показать, что эта мечта не мечта, а наша действительность» 3.

В критической прозе те же поиски «вочеловечения» еще задолго до центральных, во многом итоговых статей 1918 – 1919 годов привели Блока к проблеме гуманизма. И, возникнув уже в блоковских выступлениях на страницах символистских журналов, она до конца сохранит в его творчестве свое ключевое значение.

По сути, это была доминирующая проблема тогдашней европейской философии и культурологии. Вспоминая фразу Блока, оброненную во время работы над «Двенадцатью», – «шум от крушения старого мира», заполнивший все и «вокруг», и «во мне», – Андрей Белый говорил в 1921 году: «Вот такой-то «шум», такую зарю ощущали все те, кто встречали появление нового столетия, когда как бы «расставлялись» события всего столетия со многими кризисами и многими светлыми минутами. Мы сейчас вступили в это столетие, мы разыгрываем первые «зори» этой драмы, которая будет еще разростаться и разростаться, которая извлечет еще из нашего сознания много горечи и много радости. Факт тот, что в девятсотом году Блок уже знал о том, что времена изменились, что старое отрезано, что мы стоим перед новым фактором восприятия» 4.

Гамлетовское ощущение распавшейся связи времен необычайно остро у раннего Блока и прочнейше соединено с мыслью о будущем великом обновлении, быть может, катастрофическом, но неизбежном. Уже и в этом смысле он первый поэт своей эпохи, всего точнее уловивший ее лихорадочно постукивающий пульс. Обновление понимается им пока еще теургически, в согласии с идеями В. Соловьева, и в «Стихах о Прекрасной Даме» на беспримесно символистском поэтическом языке выражено то, что впоследствии будет названо «мгновением слишком яркого света»:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо –

Все в облике одном предчувствую Тебя.

 

Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,

И молча жду, – тоскуя и любя.

 

Комментируя эти стихи, Белый писал о «вечно-женственном» идеале гармоничного мира, – здесь прямая связь с образами-символами Беатриче, Гретхен. Блоковский символ, это «соединение временного с безвременным», для Белого стоял в одном ряду с дантовской вечной Розой, горней сферой чистой духовности. Можно сказать точнее: в этом символе заключена уже мечта о «вочеловечении», о преодолении – пусть и иллюзорными путями – той трагической разобщенности людей, той механичности, отчужденности индивидуального бытия, которая в поэзии Блока нашла одно из самых ранних – и самых глубоких – воплощений во всей литературе нового века.

Но содержание этой поэзии, условно говоря, не дантовское, а скорее гётевское – это отмечено и Белым. Не обретение горней сферы становится здесь главным мотивом, а раздвоение на пути к ней: «…Появляется не то девушка, не то «Прекрасная Дама»… и это раздвоение начинает расти, и расти, и расти в его поэзии» 5. Коломбина, Незнакомка, наконец, проститутка Катька в «Двенадцати» – все это двоящиеся грани одного и того же образа, которые возникают, когда мечта о цельности человека и гармонии мира испытывается реальностью начавшегося XX столетия с его кризисами и войнами, с его историческими драмами невиданного накала.

В предложенной Белым интерпретации важна не столько литературоведческая достоверность, – при всей тонкости отдельных наблюдений ее не раз приходится оспаривать. Важен сам факт, что мы слышим голос современника Блока, пережившего те же «зори» и услышавшего тот же «шум», который он так тонко улавливает в блоковских стихах. Когда Блок и Белый входили в литературу, слово «декаданс» становилось одним из наиболее употребительных на газетных полосах, отводимых новинкам искусства. Стремительно распространявшиеся настроения, которые пытались охарактеризовать этим слишком расплывчатым понятием, были чрезвычайно разнородны – и на Западе, и в России. Какой-то аффектированный, театральный пессимизм по отношению и к настоящему, и к будущему соединялся с трезвым, разочарованным восприятием состояния и перспектив буржуазной культуры, а устремления к «сверхчеловеческому» соседствовали с честным исканием пути к гуманному мироустройству, – и это было действительно близко Блоку, отвечало его пониманию насущных задач и жизни, и поэзии. С юности, с первых стихов, посвященных Прекрасной Даме, высокий идеал никогда не заслонялся для него грубой и жестокой прозой повседневности. И в первых его статьях уже говорилось о «мучительно необходимой ступени к солнечной музыке, к светлому всеобщему мифу» и с горечью – об «утраченной всемирности искусства» (V, 10, 8).

Помня о воздействие всей идейной атмосферы рубежа веков на молодого Блока, надо помнить и о том, насколько многосложен был «декаданс» и какие разные побуждения находили в нем для себя выход. Понятие более узкое: декадентство, – иными словами, ущербность, салонная упадочность, стиль «модерн» и надрыв сознания, наглухо отгородившегося от живой жизни, – к Блоку вообще неприменимо. Для него все это был «словесный кафешантан»: и доклады Мережковского, Розанова в религиозно-философских собраниях, и статьи М. Гофмана о «соборном индивидуализме», и драмы модного в ту пору Ф. Ведекинда с их «пряным и нечистым» душком. «А на улице – ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко» (V, 211).

Это – из «Литературных итогов 1907 года», того года, когда были написаны стихи, оставшиеся среди лучших во всем трехтомнике, исключительно важные еще и как веха на пути духовного развития Блока, – «О, весна без конца и без краю…». В них с нечастой у Блока открытостью провозглашено приятие мира во всех его контрастах – мотив, чуждый самой сути мироощущения людей «декаданса»:

И смотрю, и вражду измеряю,

Ненавидя, кляня и любя:

За мученья, за гибель – я знаю –

Все равно: принимаю тебя!

 

Но связь с этим мироощущением еще далеко не оборвана, она будет напоминать о себе до самого конца жизни Блока. В сущности, нет серьезного противоречия в этой кажущейся несовместимости интонаций: «жить… мерзко» – и тут же «без конца и без краю мечта» Такого рода двойственность была одним из коренных свойств «декаданса», явившегося на историческом порубежье и осознававшего себя именно как порубежное явление: одновременно и распад, и рождение или хотя бы предчувствие нового. А если рассматривать «декаданс» как умонастроение, очень широко распространявшееся в те годы, Блок принадлежит ему достаточно органично.

Но вместе с тем его позиция с самого начала отмечена тем максимализмом, который отличает лишь очень больших художников, несущих в себе характернейшие черты своего времени и все-таки далеко не сводимых к его верованиям и устремлениям. С повышенной восприимчивостью поэты блоковского времени ощущали тоску и никчемность бытия «нормального человека», отравленного «паучьим ядом» бездуховности, – и Блок выразил это ощущение, которым впоследствии окажется переполнена поэзия XX века на Западе, с необыкновенной отчетливостью, – судить ли по «Страшному миру», по «Жизни моего приятеля» или по статье 1906 года «Безвременье»: «Люди стали жить странной, совсем чуждой человечеству жизнью… Они утратили понемногу, идя путями томления» сначала бога, потом мир, наконец – самих себя. Как бы циркулем они стали вычерчивать какой-то механический круг собственной жизни, в котором разместились, теснясь и давя друг друга, все чувства, наклонности, привязанности» (V, 68). Этот растекшийся «паучий яд» для Блока, как и для некоторых других по-настоящему крупных художников, связанных с «декадансом», был свидетельством конца целой эпохи. «Все старое расползается по швам» (V, 205) – это тоже 1907 год, и давно выношенная Блоком, прежде лишь не выражавшаяся столь открыто мысль не менее важна для понимания его настроений, чем ликующая тональность стихов о бескрайней весне.

Особенно ясно это становится, если вспомнить духовный и общественный «контекст» той поры: и российский («а в стране – реакция»), и европейский. Одной из книг, сыгравших наиболее заметную роль в творческой жизни Блока, было «Рождение трагедии из духа музыки» – трактат молодого Фридриха Ницше. Идеи Ницше имели фундаментальное значение и для русского символизма, и для «декаданса» в целом. Конечно, это не было случайностью. Подкупала смелость немецкого мыслителя, опровергавшего многие, казалось бы незыблемые, каноны тогдашней эстетики и философии культуры, притягивала метафоричность, артистизм его повествования, сближающегося с художественной прозой. Предложенное им понимание личности, искусства, истории, впрочем, вызывало к себе сравнительно умеренное, порой даже и критическое отношение – со стороны и такого пламенного почитателя, каким был Белый. Но трудно было противиться обаянию, исходившему от инвектив Ницше по адресу господствующей культуры, господствующих общественных установлений и норм. По адресу всей той эпохи.

Для Ницше это была «эпоха атомов и атомистического хаоса», когда «почти все на свете определяется лишь самыми грубыми и злыми силами – эгоизмом приобретателей и военной тиранией» 6. Культура в таких условиях не могла не утратить своего здорового творческого характера природной силы – она лишалась мифа, рассматриваемого у Ницше как необходимая предпосылка синтетичности, целостности и в искусстве, и за пределами искусства, и вместо «дионисийской» органики ее сущностью становился «сократический» рационализм, по сути, не имеющий ничего общего с художественным творчеством7. Тяжелый кризис культуры при подобном порядке вещей оказывался неизбежностью: накопленные традиции распадались (говоря, что трещит по швам «все старое», Блок в определенном смысле повторяет идею Ницше), а новое принадлежало неистинному «сократическому» культурному сознанию – на поверку даже Вагнер, поначалу вызывавший такой энтузиазм у автора «Рождения трагедии».

Выход? Ницше видел его на путях возврата к «дионисийской» мистерии, открывающей «сокровеннейшее ядро вещей». Он настаивал на единстве «дионисийского» и «аполлоновского» начал, видя органику искусства в сочетании ассоциируемого с Аполлоном принципа индивидуального переживания мира и ассоциируемого с Дионисом «опьянения», когда личность оказывается лишь частью более высокого единства – полиса, мира. Последовательным он не был, В «Рождении трагедии» автора влечет к «дионисийству», и в иерархии его эстетических ценностей первые места принадлежат Эсхилу, Софоклу, а из современников Вагнеру. Впоследствии симпатии переместились в область «аполлоновского», подчиняясь общей эволюции Ницше, имевшей далеко идущие последствия – культ индивидуализма, гимны «сверхчеловеку» и посмертная одиозная слава любимого философа вождей третьего рейха.

Но это особая тема. Нас здесь интересуют лишь те идеи Ницше, которые нашли прямой отклик – сочувственный или критический – в блоковских философско-эстетических статьях. Эти идеи – а точнее сказать, настроения, которые питали и мысль Ницше, и мысль Блока, – многообразны, однако при всем том довольно ясно видна общность исходных положений и некоторых основных категорий, прежде всего таких, как «стихия» и «музыка».

Оба эти понятия обладают важнейшим смыслом и для Ницше раннего периода его философского творчества, и для Блока – во всяком случае, в его последнее десятилетие. И содержание в них вкладывается примерно одно и то же. Да и не удивительно: идеи вырастали на общей почве, из крепнущего ощущения краха, который потерпела в новую эпоху рационалистическая философия природы и человека, из острого предчувствия близких исторических катаклизмов. Такими предчувствиями, – как правило, неявно, «на глубине», – направляется весь ход мысли молодого Ницше, и подчас его тревоги находят самое непосредственное выражение: «Мы не можем не отнестись сознательно к пугающей социальной неопределенности нашего времени и скрыть от себя опасности, грозящей искусству, не имеющему невидимому никаких корней, разве только в отдаленном будущем… Как нам спасти в ожидании будущего это бездомное искусство, как нам задержать поток повидимому неизбежной всеобщей революции так, чтобы вместе со многим заслуженно обреченным на гибель не были унесены волнами воодушевляющие предвестия и залоги лучшего будущего, более свободного человечества?» 8

Обратимся теперь к Блоку, к статье «Стихия и культура» (1908). Она написана в связи с событием, глубоко взволновавшим весь мир, – землетрясением в Сицилии и Калабрии, которое унесло более ста тысяч жизней. Многими, включая и Блока, это бедствие было воспринято скорее в «пророческом», чем конкретном его значении. Не геология, а общественный смысл трагедии волнует поэта, и прежде всего судьбы культуры, которую он пока еще не отделяет от цивилизации с ее практицизмом, с ее техническим прогрессом и духовной нищетой. В Калабрии отклонилась стрелка сейсмографа, но еще важнее, что она «отклонилась» в человеческом сердце, – обычный для прозы Блока метафорический ход, коренным образом меняющий всю проблематику статьи, переводя ее в область больших философских вопросов.

  1. «Весы», 1907, N 7, стр. 83. []
  2. Цит. по кн.: Д. Максимов, Поэзия и проза Ал. Блока, «Советский писатель», Л. 1975, стр. 251 – 253.[]
  3. «Памяти Александра Блока», «Вольфила», Пб. 1922, стр. 23.[]
  4. Там же, стр. 13.[]
  5. «Памяти Александра Блока», стр. 17.[]
  6. Фридрих Ницше, Полн. собр. соч., т. II, М. 1909, стр. 209.[]
  7. Там же, стр. 372.[]
  8. Фридрих Ницше, Полн. собр. соч., т. II, стр. 397 – 398.[]

Цитировать

Зверев, А. Стихия и культура / А. Зверев // Вопросы литературы. - 1980 - №10. - C. 171-196
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке