№4, 1996/История литературы

Статьи о советской литературе. Публикация М. Долинского и И. Шайтанова

Предлагаемая статья написана по предложению одного иностранного журнала. Этим объясняется некоторая ее схематичность, а также то обстоятельство, что в главе о футуристах автору пришлось отчасти повторить мысли, уже знакомые читателям «Возрождения» 1.

Будущий исследователь, который поставит своей целью изучить историю литературных течений в СССР, тотчас же столкнется с явлением, в высшей степени для него непривычным, но чрезвычайно важным и представляющим собой как бы ключ, без которого эту историю невозможно ни проследить, ни понять. Он увидит, что наиболее деятельная роль в развитии литературных событий на сей раз принадлежит не отдельным авторам и не писательским группам, но самой государственной власти.

Вмешательство государства в литературу само по себе, конечно, не ново. Но совершенно новы те формы ив особенности то значение, которое оно приобрело в советской России чуть ли не с первых дней октябрьского переворота 1917 года.

История литературы знает два основных вида давления со стороны власти: запретительный и покровительственный. Первый из них открыто носит характер государственный и сводится к разнообразным цензурным мероприятиям, которых цель – обеспечить известную литературную неприкосновенность существующему режиму, представителям власти, иногда – господствующей религии и т. п. Точного инструмента для измерения цензурных давлений не существует. Несомненно, что цензурный пресс в СССР действует в настоящее время сильнее, нежели где бы то ни было и когда бы то ни было. Но, во-первых, предварительная цензура введена в СССР только с 1922 года2 ; во-вторых, как бы ни было сильно ее действие, глубоко заблуждаются те, кто считает цензуру главным и характерным орудием в литературной политике советского правительства. Цензура действует негативно: она способна многое пресечь, но бессильна создать что-либо. Меж тем литературная интервенция советской власти тем-то и примечательна, что преследует цели вполне активные, творческие. В соответствии с этими целями советское правительство, не отказываясь от мер запретительных, еще гораздо настойчивей применяет меры иного рода. Их, однако ж, нельзя назвать покровительственными в обычном смысле этого слова.

Покровительство, которое нередко оказывалось владетельными особами и вельможами отдельным писателям или целым литературным течениям, обычно носило характер частный, меценатский, даже в тех сравнительно редких случаях, когда оно прямо преследовало политические цели и осуществлялось за счет государства. Не то мы видим в СССР: вопрос о покровительстве той или иной литературной группе там обсуждается и решается высшими органами власти, как то: народный комиссариат по просвещению, центральный комитет коммунистической партии и т. д. При этом необходимо заметить, что такое покровительство в СССР всегда более или менее условно и временно: государство констатирует полезность данного течения и оказывает ему всевозможную помощь не потому, что считает его в политическом и литературном отношении вполне желательным, но потому, что видит в нем известные признаки, позволяющие надеяться, что при надлежащем руководстве это течение, может быть, приведет к образованию той истинной литературы коммунистического общества, которая составляет постоянную мечту советского правительства. При этом всякий раз наступает в конце концов разочарование, и покровительство переносится на другую группу. Таким образом, дело идет, в сущности, не о покровительстве тому или иному уже существующему литературному направлению (чему примеры имеются в истории литературы), но о вполне оригинальном и весьма деятельном стремлении советского правительства создать некое новое направление, новую литературную школу. История советской литературы и есть не что иное, как история соответствующих усилий правительства, осложненная теми коллизиями, которые возникают на этой почве отчасти между властью и литературой, отчасти внутри самой литературы. Эта история еще не закончена. Но она уже привела к известным результатам и позволяет сделать кое-какие выводы. Однако прежде чем обратиться к перипетиям этой истории, необходимо сказать несколько пояснительных слов о причинах, которые побуждали и побуждают советскую власть уже четырнадцать лет вести наступательную борьбу «на литературном фронте».

Искусство имеет классовую природу и выражает идеологию породившего его класса. Все художественное мировоззрение коммунизма зиждется на этом положении. Отсюда же делает он прямой вывод: поскольку диктатура коммунистической партии считается диктатурой пролетариата, постольку переворот политический и социальный должен вызвать и соответствующий переворот в искусстве. Прежняя литература, буржуазная и интеллигентская, должна быть вытеснена литературой пролетарской, выражающей философские, общественные и всякие другие идеалы пролетариата, а также изображающей его быт и его психологию. Неудивительно, что создание такой литературы сделалось одной из ближайших задач коммунистической партии очень рано – почти тотчас же после октябрьского переворота. Ее наличность должна была содействовать правительству одновременно в двух направлениях, тесно соприкасающихся друг с другом и дополняющих друг друга очень своеобразно.

Рассуждения о политических обстоятельствах октябрьского переворота вывели бы нас слишком далеко за пределы нашей темы. Ограничимся тем, что напомним о факте общеизвестном: очутившись у власти, партия Ленина была не менее других озадачена своим успехом и долго не верила в его прочность. Это потому, что истинная, глубокая сущность ее воззрений и ее программы была чрезвычайно мало знакома как раз тем массам, на которые она опиралась. Разочарование грозило обозначиться очень скоро после того, как правительство приступит к осуществлению своей программы. Поэтому вопрос агитационный с самого начала стал перед партией чрезвычайно остро и в такой же степени необычайно: уже придя к власти, ей было необходимо внушить своим, так сказать, «избирателям», что она-то и есть выразительница и осуществительница их воззрений, их воли. Конечно, страна была тотчас наводнена небывалым количеством изданий, непосредственно трактующих социально-политические темы. Но наряду с этим решено было использовать в агитационных целях и литературу художественную. Разоблачение пороков буржуазного общества; радужное изображение будущего коммунистического строя; призывы сплотиться вокруг правительства для отпора внутреннему и внешнему врагу молодой рабоче-крестьянской республики – таковы были (и остались доныне) основные мотивы той новой литературы, которой предстояло быть созданной, чтобы формировать новое общественное сознание. В то же время, однако, на нее возлагалась обязанность служить и выразительницей этого сознания, как если бы оно уже формировалось само собой. Литература должна была изображать объективный показатель того, что идеология народных масс самым счастливым образом совпадает с идеологией правительства. Иными словами, она должна была обслуживать единую агитационную задачу, но с двух сторон: служить одновременно и причиной, и следствием новых общественных настроений.

Неосуществимое логически, это двойное задание на практике облегчалось тем, что в действительности если новые настроения и существовали, то в самом зачаточном, смутном виде и в самом только тончайшем слое рабочей интеллигенции, давно распропагандированной, но малограмотной и, конечно, бессильной что-либо предпринять в литературной области. Задача правительства, таким образом, упрощалась волей-неволей: нужно было только найти известный контингент литературно-опытных людей, то есть прежних писателей, которые могли бы и обучать общество новым идеям (разумеется, под руководством партии), и одновременно изображать независимый голос этого общества.

Затруднения обозначились, однако же, внутри самой партии. В ту пору многие в ней еще не утратили революционного энтузиазма и веры в возможность сочетать преданность доктрине с практической деятельностью. (По выражению Ленина, партия еще болела «детской болезнью левизны».) Ссылаясь на авторитет некоторых теоретиков марксизма, эти горячие головы заявляли, что новой литературе следует не только казаться, но и действительно быть созданием пролетариата. Возникшее разногласие повело к длительному спору, принципиально не разрешенному до сих пор, но на практике тотчас приведшему к сосуществованию обеих систем. Решено было, не отказываясь от использования существующих писателей, постепенно готовить кадры новых, не отравленных ядом буржуазной культуры, пролетариев по воззрениям и даже по самому происхождению. Этот-то компромисс и лег в основу всей будущей литературной политики советского правительства и предопределил многое в тех событиях, которые составляют историю советской литературы с самого начала ее по нынешний день.

Русский футуризм, возникший осенью 1910 года, почти ничего не имел общего с итальянским, кроме названия. Его теоретики основывались на решительном отделении формы от содержания. Вопросы формы им представлялись не только главными, но единственно существенными в поэзии. Это естественно толкало их на поиски «самовитой» формы, которая именно ради утверждения и проявления «самовитости» должна была стремиться к освобождению от всякого содержания. На этом пути футуристы пришли сперва к вне-смысловым словосочетаниям, а затем, довольно последовательно, к провозглашению «самовитого слова», то есть слова, свободного от смыслового содержания. Такое «самовитое слово» и было объявлено единственным законным материалом поэзии. Тут футуризм подошел к последнему своему выводу – к «заумному языку». На этом «языке» и начали писать футуристы, но довольно скоро соскучились. Обессмысленные звукосочетания ничем, в сущности, друг от друга не разнились. После нескольких образцов писать было уже нечего и не к чему: все дальнейшее было бы лишь самоповторением. К началу 1913 года весь путь «заумной поэзии» был пройден, – освобождение поэзии оказалось уничтожением поэзии. Оставалось лишь замолчать.

В ту пору в Москве появился огромного роста юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в черной рубахе, раскрытой чуть не до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно играли то крайняя робость, то злобная дерзость. Это был Владимир Маяковский. Футуристы еще шумели – Маяковский пристал к футуристам и незаметным образом произвел самую решительную контрреволюцию внутри футуристической литературной революции. Не споря с ее главарями теоретически, даже выказывая им всяческое почтение, на практике он подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) – снижением и огрублением содержания. Для первоначального футуризма вся область мысли, равно как и область чувства, просто не существовали. Заумная поэзия была выражением предельного нигилизма, граничившего с кретинизмом (чего не отрицали даже некоторые ее сторонники). Маяковский, напротив, явился с известным запасом мыслей, окрашенных очень ярко.

Русскому невежеству всегда были свойственны крайняя смелость мысли и экстатическая наклонность к низвержению кумиров, к переоценке ценностей. Мыслители этого склада, обычно – из недоучившихся гимназистов или семинаристов, не раз были изображены в литературе; они ужасали Достоевского и повергали в насмешливую грусть Чехова. Маяковский первый из них сам явился в литературу. Мир идей он подверг быстрому и решительному пересмотру – сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное унизил и втоптал в грязь. Разумеется, Богу досталось в особенности. Интеллектуальная улица обрела в нем своего глашатая. Как водится, растерялись и некоторые из людей более высокого уровня, особенно из тех, что боятся отстать от века. В поэзии Маяковского услышали «новое слово» и открыли новаторства даже формальные. На самом деле его поэтика была более чем умеренная: она вся заимствована из старой литературы. Лишь в области словаря и синтаксиса Маяковский был в самом деле если не нов, то смел. Уже с конца XVIII столетия русские поэты стремились к упрощению поэтического языка. Маяковский решительно перешел тот предел, за которым поэтический язык перестает отличаться от базарного (именно так определил его «заслугу» один советский исследователь).

С началом войны открылась для Маяковского настоящая улица. Без шапки, размахивая плащом, он ходил по Москве во главе тех «патриотических» толп, от которых всегда сторонился патриотизм истинный, и, став на тумбу, читал стихи, кровожадные до отказа.

Летом 1915 года, когда московская чернь громила витрины германских фирм, он и в этих шествиях принимал участие. Но когда до него дошла очередь отправляться на фронт, он сумел устроиться в Петербурге.

Когда социальная катастрофа обозначилась, он сделался революционером. Его истинным пафосом всегда был пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что физически слабо и беззащитно, будь то отвлеченная мысль, немецкая колбасная или схваченный за горло буржуа. Он и к Октябрьской революции пристал потому, что расслышал в ней речь погрома.

Конечно, и злейший враг марксизма не отождествил бы погромных призывов Маяковского с идеологией пролетариата, как она рисуется по Марксу. Но для большевиков, только что приступивших к поискам нужных людей, на первых порах он оказался истинной находкой. Он был атеист; у него было мало общего с ортодоксальным марксизмом — зато с ненавистной большевикам русской литературной традицией у него не было ничего; наконец, он обладал несомненным литературным даром и непочтенной, но широкой известностью. Словом, пришелся он как нельзя более кстати, и, как мы ниже увидим, в этом союзе большевикам никогда не пришлось раскаиваться.

Первоначальный футуризм к этому времени уже заглох, но у Маяковского были подражатели и ученики, – довольно многочисленная и шумливая поэтическая богема. Вот эта группа и оказалась первой, на которую было обращено покровительство власти. С весны 1918 года начали брать на учет бумажные запасы и национализировать типографии. Для выпуска книг и периодических изданий требовались особые разрешения. Эта мера действовала лучше всякой цензуры – число «буржуазных» изданий таяло с каждым днем. К осени выпуск частных газет и журналов прекратился вовсе, деятельность книгоиздательств почти заглохла3. Исключение составляли футуристы, получавшие бумагу и типографский труд беспрепятственно и почти бесплатно. Этой физической монополии автоматически сопутствовала идейная: антифутуристическая критика умолкла, и футуристы оказались во всех смыслах господами положения.

Однако, будучи совершенно невинны по части политики, они даже не поняли, что от них требуется. С Маяковским их связывала общность чисто формальных стихотворческих интересов. Политическая тематика Маяковского представлялась им его частным делом, и в этой области они за ним не последовали, отчасти потому, что боялись казаться подражателями, а главным образом потому, что социальная революция их не прельщала и даже не занимала. Они искренно думали, что им покровительствуют ради их стремления к стилистическим и просодическим новшествам. Они даже старались оправдать такое доверие и изощрялись в изобретательности. Это повело к образованию множества мелких групп, самые имена которых трудно уже припомнить. Так родились фракции имажинистов, экспрессионистов, фуистов, ничевоков и т. д. Фракции, впрочем, мало разнились друг ОТ друга, легко меняли названия и принципы и все одинаково задыхались от отсутствия поэтической темы.

Покровительство власти выразилось по отношению к ним еще в одной, довольно неожиданной форме. Меж тем как частная торговля вообще была запрещена, футуристам разрешалось открывать кафе, с эстрады которых они ежевечерне читали свои произведения. Таким образом, они стали монополистами ресторанного промысла и зарабатывали недурно. Публика в общем избегала по вечерам выходить из дому – на улицах грабили. Но все-таки молодежь, зубные врачи, адвокаты, снобы из буржуазии, художническая и театральная богема, неуравновешенные дамы, ищущие новых впечатлений, наконец – просто запоздалые прохожие шли к футуристам в большом количестве. Очень скоро стали примешиваться сюда дезертиры, воры, налетчики, сыщики, агенты ЧК, проститутки и сутенеры, – словом, ночная улица. Постепенно этот контингент публики сделался даже преобладающим. Разумеется, тут же бойко шла тайная торговля спиртом и кокаином. На стенах висели картины, афиши, плакаты «заумного» содержания – вперемешку с дырявыми штанами, стоптанными штиблетами и продавленными цилиндрами. Поэты с размалеванными лицами выкрикивали полубессмысленные стихи; один, огромный, голый до пояса, с длинными волосами, обсыпанными золотой пудрой, проповедовал поэзию вовсе бессловесную: он разбивал лбом деревянные доски, довольно толстые4 ; совсем юная поэтесса, дочь почтенных провинциалов, читала стихи, сплошь состоявшие из одних только слов, которые в печати повторить невозможно.

Советская власть почувствовала довольно скоро, что на положительное сотрудничество футуристов в деле коммунистической пропаганды рассчитывать не приходится. Однако захват «передовых литературных позиций» футуристами, как правильно замечает советский критик Полонский, приносил известную пользу, ибо способствовал разрушению и разложению русской литературной традиции, как бы расчищая место для будущей коммунистической литературы. Поэтому, уже поняв «творческий провал» футуризма, правительство продолжало его поддерживать, но уже без особого увлечения и без всяких иллюзий. Истинной себе помощи оно подыскивало в другом месте. Замечательно, что футуристы решительно не сознавали своего положения: они чувствовали себя настолько прочно, что, по свидетельству того же Полонского, пытались требовать, чтобы власть издала декрет о признании футуризма господствующей литературной школой!

Как мы уже говорили, часть большевиков настаивала на том, чтобы основы будущей коммунистической культуры закладывались руками подлинного пролетариата. Поэтому в Москве, Петербурге, Казани и в других городах были основаны так называемые пролеткульты. В состав каждого из них входила литературная студия, служившая как бы питомником для выращивания пролетарских писателей. Несколько литераторов (в том числе Андрей Белый, Вяч. Иванов и автор этих строк – в Москве, Н. Гумилев – в Петербурге) читали лекции и вели практические занятия по истории и теории словесности с молодыми представителями рабочей интеллигенции. Некоторые студисты уже ранее выступали в литературе. (Об одном из них, М. Герасимове, мне самому случилось сочувственно отзываться в печати еще в 1915 году.)

По мысли большевиков, пролетарские писатели должны были проходить в пролеткультах известную учебу под руководством «буржуазных специалистов», а затем, «овладев техникой», применить ее для самостоятельного творчества. Иными словами – переняв от лекторов буржуазную форму, наполнить ее пролетарским содержанием. С социально-политической точки зрения это было, конечно, умнее, нежели пытаться создать пролетарскую литературу руками футуристов. Но руководители коммунистической партии принадлежали к той русской революционной интеллигенции, литературные знания и взгляды которой всегда отличались (и отличаются до сих пор) крайнею примитивностью. Поэтому законы литературного развития и на сей раз не были приняты во внимание, но дали о себе знать очень скоро. Среди учеников Пролеткульта (особенно в Москве) нашлись люди с несомненными зачатками поэтического дарования. Таковы Александровский, Герасимов, Казин, Плетнев, Полежаев. Культурный их уровень был невысок, но они хотели учиться и умели работать. Еще слабо развитый, но верный художественный инстинкт подсказывал им простые истины о том, что не все в поэзии определяется классовым сознанием и что цель поэзии не исчерпывается агитацией. Знакомство с теорией и историей литературы все более укрепляло в них эти мысли и сказывалось на их собственных поэтических опытах. Этого мало: по мере того, как наши ученики действительно овладевали «литературной техникой», закон неотделимости формы от содержания сказывался на них все отчетливей: «буржуазная» поэтика оказывала влияние на их тематику. Короче говоря, правительство вскоре увидело, что творчество пролетарских поэтов оказывается недостаточно пролетарским, то есть не таким, каково оно должно быть по Марксу и Ленину. В результате этого весной 1919 года, к исходу всего лишь второго семестра, занятия с «буржуазными специалистами» были внезапно прерваны под тем предлогом, что пролетарским поэтам должно принять участие в гражданской войне5. Затем пролеткульты постепенно были закрыты.

Через несколько месяцев пролетарские писатели вернулись с фронта. Наиболее одаренные объединились в издательство «Кузница». Однако слишком рано лишенные руководства литературного и непрестанно подвергаемые политическому давлению со стороны коммунистической партии, тщетно пытались они примирить противоречие между своей художнической совестью и тем, что они считали своим политическим долгом. Избитые революционные темы и крикливую, но банальную фразеологию выцветших прокламаций 1905 года старались они приукрасить и оживить не идущей к делу поэтикой, наспех усвоенной от символистов и футуристов. Получалось нечто безвкусное, неестественное и вымученное, равно бессильное и в эстетическом, и в агитационном отношении. Так же, как футуристов, правительство еще снабжало пролетарских писателей деньгами и типографскими средствами, но взаимное охлаждение становилось все очевиднее. Молодые авторы тяготились навязанной им тематикой, а правительство, по свидетельству Вяч. Полонского, которого мы уже цитировали, ставило в вину участникам «Кузницы» то, что они «оторвались от своего класса и временами теряли с ним тесную психологическую и даже идеологическую связь».

Таким образом, из двух одновременных опытов выяснилось то самое, что и должно было предвидеть: во-первых – что из подонков буржуазной литературы нельзя сделать певцов пролетарской революции; во-вторых – что и представители подлинного пролетариата, поскольку они становятся на путь художественного творчества и подчиняются его внутренним законам, оказываются в противоречии с литературными требованиями коммунистической партии. И те большевики, которые считали возможным делание коммунистической литературы руками буржуазных авторов, и те, которые стояли за выдвижение авторов-пролетариев, одинаково потерпели поражение. Но именно поэтому ни те, ни другие не отказались от своих позиций. Обе тенденции в литературной политике советской власти сохранились и впредь, но им было уже суждено по-новому проявиться в новых условиях, созданных важным политическим событием: подошел 1921 год, а с ним и эпоха нэпа – новой экономической политики, значительно изменившей весь жизненный строй республики.

В предыдущую эпоху частное книгоиздательство свелось к самым незначительным размерам, книготорговля же была национализирована всецело; частные и кооперативные издания получали сбыт только в тех случаях, когда государство скупало их и передавало в свои распространительные органы. Но все это происходило в условиях инфляции, когда ни в издательском, ни в распространительном аппарате большевиков коммерческий расчет не играл никакой роли и во внимание не принимался. Правительству было безразлично – продавать книги или раздавать их даром. Поэтому оно не столько торговало книгами, сколько, в целях все той же агитации, распределяло их бесплатно по бесчисленному множеству библиотек, устроенных при каждом учреждении, заводе, фабрике, в городах, селах и деревнях. Нельзя отрицать, что количество читателей по сравнению с дореволюционной порой увеличилось: отчасти потому, что умы были возбуждены, отчасти же потому, что мелкому чиновнику, служащему, рабочему, крестьянину книга стала доступнее. Однако это увеличение далеко отставало от роста книжных тиражей. Книги печатались в непомерно больших количествах. Все дело очутилось в руках советских чиновников, которые печатали, скупали и «распределяли» книги, не считаясь ни с запросами читателей, ни с уровнем их понимания, ни даже с агитационными задачами, – заботясь прежде всего о том, чтобы так или иначе «проявить деятельность» (протекция и взятка также играли немалую роль). В конце концов деревенская, малограмотная Россия по всему своему необъятному простору оказалась засыпана не только агитационными изданиями, но и специальными трудами по экономическим вопросам, по высшей математике, по истории философии и т. д. В деревни, где население едва умело читать по складам, посылались исследования «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» и даже «О звуковых жестах японского языка». Все это оценивалось населением в соответствии с качеством бумаги; бумага тонкая ценилась в особенности – папиросных гильз не было, книги курились, а не читались. И все-таки, несмотря на такое усиленное распределение, казенные книжные склады были завалены. В 1922 – 1923 годах издания предыдущих лет миллионами пудов отправлялись на бумажные фабрики для переработки.

С началом нэпа все должно было измениться разом. По новому лозунгу Ленина советская бюрократия стала «учиться торговать». Издательским и книготорговым учреждениям отныне было запрещено работать в убыток.

  1. Повтор, о котором здесь говорится, относится главным образом к Маяковскому. С 1927 по 1931 год Ходасевич опубликовал о нем четыре статьи (см. подробнее: литературное приложение «Белый аист» к еженедельнику «Волга – Урал», Уфа, 1992, N 2. Вступительная статья и публикация М. Долинского, И. Шайтанова). Есть повторы и в характеристике Есенина, и в других местах. Они в комментарии не оговариваются, как не даются и отсылки к тем местам других работ Ходасевича, где прозвучали мысли, схожие с теми, что высказаны в статье. Учитывая ее обзорный и итоговый характер, их было бы попросту слишком много.[]
  2. До этого формально существовала лишь военная цензура. Однако на самом деле и политорганы, и ЧК, ВЧК зорко следили за печатной продукцией. Пример тому – история с рассыпанным в мае 1921 года чекистами набором затеянной в Петрограде «Литературной газеты».[]
  3. Ряд монопольных мер был введен несколько позже. По докладу В. В. Воровского на заседании ВЦИКа 20 мая 1919 года был принят проект положения о Государственном издательстве, предполагающий в связи с бумажным кризисом прекращение частной инициативы в издательском деле. 27 мая декретом Совнаркома все бумажные запасы были централизованы в Главбуме, а 3 августа в «Правде» было опубликовано «Обязательное постановление Государственного издательства» о приостановлении печатания всех журналов (кроме «Пролетарской культуры») и приложений к газетам за очень немногими исключениями.[]
  4. Для Ходасевича с его убеждением, что футуризм есть воплощение глупости в современной поэзии, этот безымянный образ становится почти нарицательным. Однако он вполне документален, что подтверждают две мемуарные книга, появившиеся в том же самом 1931 году в СССР. В «Охранной грамоте» Б. Пастернак рассказывает о своей ссоре с В. Маяковским в 1918 году, когда тот поставил его, пастернаковское, имя на своей афише, где, помимо других, значился и «вернейший из верных.., что разбил лбом вершковые доски» (Л., 1931, с. 114). Пастернак, вероятно, знал, слышал о том, какими номерами, помимо чтения стихов, сопровождалось южное турне Василия Каменского, хотя не он сам демонстрировал чудеса «концентрации силы», а его спутник, «футурист жизни» Гольцшмидт, который «ловким ударом честно разбивал о свою голову несколько толстых досок» (В. Каменский, Путь энтузиаста, М., 1931, с. 236).[]
  5. В изложении Ходасевича получается, что предлог был едва ли не измышлен или создан с единственной целью – отстранить «спецов» от Пролеткульта. Тем не менее гражданская война шла, и 4 июля 1919 года в «Правде» действительно было напечатано обращение в связи с начавшимся наступлением Деникина, где, в частности, говорилось: «Президиум Цека Всероссийского совета Пролеткульта призывает все пролеткульты дать максимум своих работников и студийцев для работы на красный фронт, сократив до минимума обычную работу и приспособив ее для нужд Красной Армии. Так уже сделали Московский и Петроградский пролеткульты».[]

Цитировать

Ходасевич, В.Ф. Статьи о советской литературе. Публикация М. Долинского и И. Шайтанова / В.Ф. Ходасевич // Вопросы литературы. - 1996 - №4. - C. 173-213
Копировать