Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1959/История русской литературы

Спор Горького с Достоевским (Лунев и Раскольников)

Спор Горького с Достоевским принадлежит к выдающимся явлениям в истории не только русской, но и мировой общественной мысли в эпоху, когда вопрос о решающем переломе в судьбах человечества из сферы теоретических изысканий переходил в область реальных свершений.

Спор этот далеко еще не стал достоянием истории, – он имеет весьма актуальное значение для сегодняшнего дня, и, если поднять завесу над некоторыми идеологическими разногласиями и столкновениями в современной литературе, можно обнаружить в том или ином виде или ракурсе все тот же знаменитый спор, обращение к которому может оказаться полезным в нашей идейной борьбе.

Многие из тех, кто выступает ныне против идей, которым Горький посвятил свою жизнь, прибегают к имени Достоевского и даже ставят его во главу угла, однако пользуются в наследстве великого писателя тем, что составляет его предрассудок, его трагическое заблуждение, его несчастье, и игнорируют его страстное сочувствие угнетенным и его гениальную пытливость и жажду дойти «до корня». Впрочем, в последнем случае они облюбовывают так называемую сложность Достоевского, но не столько для того, чтоб выбраться из нее, сколько для того, чтобы еще больше – и порой не без умысла – запутать и таким образом «похоронить вопрос».

Спор Горького с Достоевским, если выразить его в двух словах, есть спор о человеке, о революции и человеке.

Способен ли человек своими силами побороть социальное зло и достичь справедливой жизни и, следовательно, к нему можно обратить ободряющие слова Горького «человек – это звучит гордо», или человек не способен к этому, и ему остается уповать на посторонние и потусторонние силы и, следовательно, к нему следует отнести совет Достоевского: «Смирись, гордый человек». Способен ли человек одолеть страдания (которыми, по выражению Достоевского, пропитана земля «от коры до центра»), на что твердо надеялся Горький, или страдания эти неизбежны и человеку остается эту неизбежность принять как необходимость и даже благо, как в отчаянии утверждал Достоевский? Спор далеко не книжный, он шел из недр самой жизни. Это был спор о революции.

Вопросы, волновавшие людей, Достоевский потому-то и собрал и поставил с такой напряженной силой, с чувством такой нетерпящей отлагательства срочности, что все, что назрело в человеческой истории, стало прорываться именно в его стране, именно в момент реального предвидения и предчувствия разрешительной, разрушительной грозы. Подходили сроки, и надо было принимать решения, чреватые громадными последствиями не только для судеб России, но и для всего мира. Именно этим, не только худшим, но лучшим у Достоевского, следует объяснить все возрастающий интерес, к великому русскому писателю во всем мире.

Сложность Достоевского (и этого рода его сложность должна нас в первую очередь занимать) состоит в том, что противник, которому он так яростно сопротивлялся, находился не только вне его, но, как уже выяснялось, и в нем самом, в душе писателя, так что удары, наносимые врагу, он болезненно испытывал на самом себе.

Достоевский тем настойчивее отрицал революцию, чем острее наблюдал ее приметы, тем сильнее ополчался на нее, чем больше чувствовал ее вызревание в недрах страны, тем озлобленнее предостерегал от нее, чем неизбежнее виделся ему ее нарастающий взрыв, взрыв, перед которым оказались бессильными все заклинания автора «Бесов». «Катастрофичность» как психологическая и философская атмосфера романов Достоевского отнюдь, однако, не была вызвана патологическим складом его личности или недостаточной реалистичностью его художественной кисти. Напротив, его творчество питалось из реального источника, из самого горнила грозного социального вулкана. Барометр в произведениях Достоевского показывает бурю – в этом одном объективное значение и художественная сила его произведений, несмотря на то, что автор судорожно пытается повернуть обратно стрелку этого барометра.

И Горький оттого занимал столь резкую агрессивную позицию в этом вопросе, больше чем кто-либо из противников Достоевского, что творчество Горького выражало собою эту поднимающуюся вопреки сопротивлению Достоевского бурю.

Спор Горького с Достоевским – тема обширная, и мы коснемся здесь лишь одного существенного ее эпизода, прибегая не столько к антидостоевской публицистике Горького, сравнительно уже изученной, сколько к полемике художественной, а именно – к повести Горького «Трое», к центральному ее образу Илье Луневу преимущественно. Направленность этой повести против романа Достоевского «Преступление и наказание» давно обращала на себя внимание и давно уже требует своего конкретного рассмотрения.

1

Когда Белинский внушал молодому еще автору «Бедных людей», что источником преступления является преступно устроенное общество, что «человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству»1, его собеседник не соглашался с ним и перенес спор на страницы «Преступления и наказания». Однако, прикоснувшись к реальному отображению жизни, он вынужден был признать, хоть и невольно, правоту Белинского и ввести – пусть даже не широко экономический – фактор, который стал базисом его романа еще до всякого рода философических надстроек.

И если реакционные соратники Достоевского вроде Н. Н. Страхова категорически отклоняли экономические мотивы преступления Раскольникова, утверждая, что «убийство никак логически из них не вытекает, напротив, оно строго вытекает из его эгоистической теории»2, иными словами, сваливали ответственность с буржуазной практики на «нигилистическую» теорию, то Писарев с особым и вполне понятным интересом подчеркивает именно эту сторону, доказывая, что «теоретические убеждения Раскольникова не имели никакого заметного влияния на совершение убийства»3 и что хотя «Раскольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка, но он совершает его потому же, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главной побудительной причиной»4.

И Писарев подробно, опираясь на факты самого романа, доказывает, что Раскольников был «экономически приведен к злодейству». При этом критик делает оговорку, которую, впрочем, сделал бы каждый на его месте, если бы его заподозрили в том, что раз он понял, то, стало быть, простил, – оговорку по поводу того, что он никак не разделяет с Раскольниковым «иронического отношения к незапятнанной честности, напротив того, находит этого рода мысли «дурными»; Писарев утверждает только то, что эти мысли Раскольникова были «неизбежными продуктами его невыносимого положения»5.

К этому положению мы еще вернемся, а пока нам достаточно того, что экономическая основа преступления, типичная для определенных общественных условий, подтверждена в романе Достоевского независимо от соображений на этот счет героя и пользующегося этими соображениями автора. Это не мешает тому, что экономический мотив преступления играет в романе роль затравки, чтобы дать раскрыться главному, для которого автор приберегает свою аргументацию. Мотив этот философский, идеологический, сложный к тому же, поскольку сам состоит из двух мотивов или, как их называет в своей книге о Достоевском В. Ермилов, «двух вариантов»6.

Каковы же эти варианты? Один, условно говоря, – антиобщественный, другой – гуманистический, один – выражающий точку зрения «героя», другой – «толпы», один – «наполеоновский», другой – «антинаполеоновский». Согласно первому человечество делится на собственно людей и на нелюдей, на необыкновенных и обыкновенных, «имеющих право» и «тварь дрожащую». Первым все позволено, в этом их призвание, они вправе переступать через все законы, что не составляет для них затруднения, поскольку такова их природа. Раскольников, обреченный быть среди вторых, претендует находиться среди первых и, чтобы проверить свою способность к этому, совершает «пробное» убийство: оно-де покажет, вступят ли в силу указанные законы, или они бессильны перед ним. Как оказалось, Раскольников не выдерживает испытания, – совесть вопреки его сопротивлению властно вступает в свои права и наказывает его.

Мы коснулись первого варианта в общих чертах, поскольку он достаточно разработан в литературе в ущерб второму, который принято считать второстепенным и даже придаточным, что, впрочем, неудивительно, если даже гениальный Порфирий Петрович, разоблачивший всю подноготную Раскольникова, не догадался, а, вернее сказать, сделал вид, что не догадался о роли второго варианта. И автор, несмотря на всю прозорливость своего следователя, не рисковал нагружать его в этом отношении, считая, по-видимому, что здесь скорее область сердца, чем ума, почему и предоставил ее компетенции Софьи Семеновны Мармеладовой.

Тем не менее второй вариант составляет внушительную тенденцию романа, образует ее, если угодно, пролог, задающий тон всему произведению и представляющий собой, если внимательно к нему присмотреться, сознательно подобранный по содержанию и по форме обличительный материал и тщательное, по пунктам разработанное обвинительное заключение против господствующего общественного строя.

Прежде чем перейти к перечислению этих пунктов, обращаем особое внимание читателя на то обстоятельство, что автор не допускает ни одного из этих обвинений, если оно идет только от повествователя, минуя героя, и не пропущено сквозь его сознание и волю.

Итак, пункт первый – подробное, тягостное по подробностям, не щадящее читателя описание нищеты Раскольникова: каморки, в которой он живет, похожей не то на шкаф, не то на гроб, одежды, в которой «иной, даже и привычный человек» не отважился бы выйти на улицу. Раскольникова нищета довела до степени такого злобного презрения к людям, что он уже не стесняется ни своей конуры, ни своих лохмотьев, и кажется, еще немного – и он станет озлобленно хвастать ими.

Пункт второй обвинения – Раскольников закладывает у старухи-процентщицы свою последнюю ценность – отцовские часы, за которые ростовщица предлагает ему жалкие гроши. «Молодой человек… до того рассердился, что хотел было уже уйти, но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда». Он в руках этой зловещей старухи, – вот она стоит перед ним, как сама судьба «с вострыми и злыми глазками», с волосами, «жирно смазанными, маслом», с «тонкой и длинной шеей, похожей на куриную ногу», – образ хозяйки мира без всяких прикрас.

Пункт третий: уйдя от старухи, Раскольников спускается в подвал – распивочную, здесь уже поджидает его Мармеладов, чтобы выступить перед ним как свидетель обвинения с рассказом о жертвах – о себе самом, «превращенном в труп», о своей жене Катерине Ивановне с детьми, в том числе о семнадцатилетней Соне, продавшей себя для их спасения.

Достоевскому недостаточно этой исповеди, в которой каждое слово навсегда врезается в сознание, – следует пункт четвертый: писатель ведет героя в мармеладовские трущобы, для того чтобы тот непосредственно и наглядно познакомился с вещественными доказательствами преступления.

Раскольников возвращается домой, но для еще большего испытания, для познания того, что то, что он видел сейчас, существует не помимо него, как нечто постороннее ему, но относится к нему самому, к нему лично. Пункт пятый: он получает письмо матери, из которого явствует, что его сестру ожидает судьба Сони, и его мать – судьба Катерины Ивановны. Раскольников читает в письме не столько то, что там написано, сколько то, что там не написано, скрыто от него и что расшифровывает его горячечно-подозрительный ум, – то есть что Дуня, едва вырвавшись из рук Свидригайлова, пытавшегося использовать ее подневольное положение, попадает в руки Лужина, тоже рассчитывающего на ее зависимость (а разница между обоими насильниками лишь в том, что один хищник откровенный, а другой – лицемерный), и что Дуня дает себе отчет в том, на что она идет, соглашаясь продать себя ради спасения своей семьи, так же как Соня продалась ради спасения своей семьи.

«Письмо матери его измучило», но Достоевский не дает ему даже передышки, – следует пункт шестой: Раскольников выходит на Конногвардейский бульвар и встречает девушку-подростка «лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати», пьяную, над которой, по всему видно, только что надругались и вокруг которой, почуяв легкую добычу, уже кружится «плотный, жирный» господин, «кровь с молоком, с розовыми губами и усиками и очень щеголевато одетый». Раскольников кричит ему в лицо: «Свидригайлов!» Он устанавливает связь между господином на бульваре и господином в письме, между девушкой на бульваре и девушкой в письме, – и здесь мир вне его и мир внутри его смыкаются как нечто единое и неразделимое, одинаково подверженное насилию. «Эй, вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо?» – крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами».

Этот эпизод можно назвать вставной новеллой, ибо сюжетно он никак не связан ни с последующим, ни с предшествующим повествованиями, – ни господин на бульваре, ни девушка в дальнейшем больше не встречаются (если не считать намека в конце книги, когда у Свидригайлова оказывается шестнадцатилетняя невеста). Но писатель, ограниченный обстоятельствами, в которых может действовать герой, и избегая всего, чему тот не может быть свидетелем, естественно пользуется любым поводом, чтобы расширить перед ним доступный его чувствам мир.

В данном случае он учитывает то обстоятельство, что Раскольников идет по городу, – и по дороге, естественно, ему встречаются «пышные коляски», «наездники и наездницы», «иной раз он останавливался перед какой-нибудь изукрашенной в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и на террасах, разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы: он на них всего дольше смотрел». Обращаем внимание на последнюю фразу, – удивительные бывают детали у Достоевского, внезапным светом озаряющие сокровенные глубины человека.

Вспомним для сопоставления с «цветами» Раскольникова «клейкие листочки» Ивана Карамазова, а применительно к «Преступлению и наказанию» – облитый дождем куст Свидригайлова. Свидригайлов выбирает место, где пустить себе пулю в лоб: «Выйду сейчас… там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…»Миллионы брызг обдадут всю голову !- какое страстное чувство жизни запечатлено в этом образе, символ жизни, цену которой знаешь и с которой все же расстаешься, ибо есть нечто высшее, чем ты не владеешь и без чего жить нельзя.

И, наконец, вот эти цветы, на которые Раскольников «всего дольше смотрел». Всего дольше! Не потому ли всего дольше, что для Раскольникова (так же, как для его автора) жизнь кругом с ее страданием, насилием, дикостью, с ее мрачными ростовщиками; «шея которых похожа на куриную ногу», с ее розовогубыми Свидригайловыми, с ее мертвенно-бледными Мармеладовыми, – весь этот мир выглядит как неправдоподобное, фантастическое видение, и только цветы кажутся натуральными, естественными, такими, каким надо, чтобы все было, и вот они – автор и герой – узнавали эти цветы как нечто, что до того уже существовало в их собственной душе.

Раскольников в изнеможении падает на траву – наступает пункт седьмой: то, чего автор не сумел или не успел показать Раскольникову на яву, он показывает ему во сне, пользуясь этим способом, чтобы в символическом образе высказать, досказать все. «Страшный сон приснился Раскольникову», страшный не только для героя, но и для читателя, которого писатель и здесь не щадит, и с полным, конечно, правом. Образ заезженной клячи, которую бьют, стегают, секут и «так больно… иной раз даже по самой морде и по глазам», образ истязаемой некрасовской России, написанный гневной и страдальческой рукой, составляет высший, кульминационный пункт обвинительного заключения.

И естественно, что герой, так непосредственно, так, можно сказать, заинтересованно ознакомившийся с материалами обвинения, неизбежно должен был сделать из них вывод, то есть вынести приговор. Приговор этот, который допустил сделать своего героя Достоевский, сам не следуя за ним столь далеко (хотя до этого был с ним заодно), выражен в наглядной и не вызывающей сомнения формуле: «Тому или тем жить на свете… (в упор спрашивает Соню Раскольников, и его вопрос есть лишь форма утверждения. – Ю. Ю.), то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне?»

В. Ермилов в упомянутой уже книге сформулировал это утверждение словами: «Жизнь Лужина означает смерть Екатерины Ивановны» (стр. 158). Этот тезис заслуживает всяческого внимания, поэтому напрасно В. Ермилов (после того, как он афористически выразил мысль Раскольникова) спешит дезавуировать ее соображением о том, что «в пределах сознания Раскольникова этот вопрос представляется неразрешимым» (там же). Скорее наоборот, Раскольников отдает себе отчет в значении указанного афоризма (почему Достоевский и ополчается на Раскольникова). Ибо афоризм этот, если имеет смысл, то лишь тот, что для спасения Катерины Ивановны от насилия приходится учинить насилие над Лужиным, при условии, разумеется, что Лужин не откажется от своего насилия и что Катерина Ивановна не должна больше терпеть это насилие.

Не в сознании Раскольникова этот вопрос представляется неразрешимым, а в сознании Сони и тех ее сторонников в романе (да и за его пределами), которые стараются убедить Раскольникова в противоположном тезисе, то есть представить этот вопрос неразрешимым. А если и разрешимым, то за счет Катерины Ивановны, а не за счет Лужина, не «злом», а «добром», на чем настаивают они, именующие себя «гуманистами» в своем заблуждении, а то и в своем лицемерии, чтобы заставить (если не добром, то в конце концов и злом) отступить от тезиса: «Жизнь Лужина означает смерть Катерины Ивановны». Этот тезис не так легко достался Раскольникову, чтобы ему так легко было с ним расстаться, – ведь даже заинтересованный в последнем автор посчитался с этим, судя по тому, что лишь к самому концу романа и даже за пределы его отодвинул церемонию разоружения своего героя.

И хотя проект Раскольникова обуздания «тех» и раскрепощения «этих» не выдерживает с нашей точки зрения серьезной критики, однако принцип на зло ответить злом, если не помогает добро, на насилие – насилием (а единственно об этом идет здесь речь у Достоевского, только это его здесь беспокоит, для чего он допускает известную двусмысленность, смешивая революционное насилие с уголовным насилием – и по политическому расчету, и по грубому своему заблуждению), самый этот принцип поднять руку на Лужина за то, что он поднимает свою на Катерину Ивановну, – незыблемый и не может быть оспорен независимо от фантастических проектов Раскольникова.

Примечательно, что Достоевский, как сейчас увидим, продолжает этот опасный для него спор Раскольникова с Соней, и хотя, казалось бы, самое время ему остановиться, он идет дальше, подходит что называется к краю пропасти, рискуя своей позицией, своими убеждениями, и все же поступая так и из-за свойственного ему мучительного пристрастия к острым положениям, и из тайного соблазна довести противную мысль до конца, до невозможности на нее ответить…

С тезисом: «Жизнь Лужина – смерть Катерины Ивановны» – Раскольников обращается к Соне, требуя, чтобы она (а за нею стоит автор) его подтвердила и санкционировала и чтоб разрешила сделать выводы. Однако Соня (и автор вместе с ней) отказывается принять даже самую постановку подобного вопроса: «Зачем вы спрашиваете, чему быть невозможно?» – отвечает Соня. Тогда Раскольников безжалостно раскрывает, разоблачает смысл этого неприятия, этого непротивления, этого нейтралитета, допускающего, по сути дела, чтобы мучитель мучил мученика.

«Стало быть, лучше Лужину жить и делать мерзости! Вы и этого решить не осмелились?» И этого! Соне ничего не остается в ответ (по правде, у нее и не было другого выхода), как расплакаться. А перед женскими слезами не всякий способен выстоять!

Из изложенного мы вправе, следовательно, заключить, что страдания Мармеладовых, мучения угнетенных породили и продиктовали Раскольникову его вражду к Свидригайловым и Лужиным, к угнетателям, вражду, сосредоточенная ожесточенность которой обнаруживает и глубину этого страдания, и зреющую силу сопротивления. Симптом ее Достоевский знаменательно отметил в образе студента Раскольникова.

Если, таким образом, принцип насилия у Раскольникова содержит в себе позитивный по своему происхождению мотив, то по своему применению он обнаруживает все признаки исторической незрелости и общественной реакционности. Ибо, когда Раскольников от констатирования преступления господствующего общества переходит к определению ему наказания, – а под наказанием имеется в виду такая мера, которая способна положить предел преступности, – то эта мера, изобличающая себя как типичный анархо-индивидуалистический акт, символически представленный эпизодом с убийством ростовщицы, выдает с головой несостоятельность героя не только с точки зрения того общественного направления, которое Россия в недалеком будущем обрела в учении марксизма-ленинизма, но и с точки зрения современной Раскольникову теории революционной демократии, опиравшейся на идею крестьянской революции, на восстание масс против враждебного им помещичье-буржуазного режима.

Дифференцированная оценка образа Раскольникова может быть в результате сформулирована так: если в своем отрицании мира Лужиных и Свидригайловых Раскольников занимает позицию «толпы», то в своем способе уничтожения этого мира он избирает позицию «героя», и, следовательно, оба варианта, «наполеоновский» и «антинаполеоновский», занимают здесь свое место.

В. Ермилов верно подметил, что Раскольникова «тянет» к Свидригайлову, в чем, по всем данным, сказывается влияние «наполеоновского» мотива. Однако его «тянет», но не перетянуло, – напротив, он ожесточенно сопротивляется свидригайловскому соблазну, и в этом, по всем данным, сказывается влияние «антинаполеоновского» мотива.

Нетрудно дальше обнаружить, что не только Раскольникова «тянет», но и его «тянут», идет борьба за эту душу и внутри и вне ее, где ее уже подкарауливают Свидригайлов с Лужиным. Свидригайлов не сводит глаз с Раскольникова, следит за ним с хищным любопытством, ищет его общества и не только из-за Дуни, может быть, порой меньше всего из-за Дуни, а из более «высоких» принципиальных побуждений. У него возникает подозрение, что они оба с Раскольниковым одного поля ягоды, во всяком случае Свидригайлов добивается этого сходства, этой близости, и для него сбить с пути Раскольникова – не меньшее удовольствие и торжество, чем сбить с пути Дуню.

Лужин также обхаживает Раскольникова, пытается установить с ним дружеский контакт, и хотя очевидно, что он преследует сугубо корыстные цели, но понимает их довольно «широко». Он соображает, что, если Раскольников примет его взгляд на вещи, он охотно отдаст ему Дуню, аморалистический принцип развяжет Раскольникову руки, он и сам согласится, и Дуню уговорит! В браке по расчету он не найдет в этом случае ничего предосудительного, одни лишь «выгоды», а выгода есть оборотная сторона этого принципа. Что же касается любви, женского достоинства и прочего в таком роде, то он вместе со своим наставником Свидригайловым презрительно обзовет все это и подобное этому «шиллеровщиной». И дело кончится тем, что Дуня, зараженная его цинизмом и перешедшая в свидригайловскую веру, выйдет за Лужина, который (такова логика этого сюжета) не прочь будет разделить свою «любовь» к ней со Свидригайловым, к чему Дуня отнесется довольно благожелательно, поощряемая преуспевающим при них троих сообразительным братцем. Нормальная буржуазная любовь, классический буржуазный брак, типичная буржуазная семья!

При всем сходстве Свидригайлова и Лужина есть между ними и различие, которое представляет для нас известный интерес. В Свидригайлове есть «обаяние зла», он принадлежит к числу тех феноменов, которые Шекспир описывал в Ричарде, Мольер – в Дон-Жуане, Гёте – в Мефистофеле; его «демонство», которым он хвастается, доставляет ему самому высокое артистическое наслаждение. Он получает удовлетворение не столько оттого, что все позволяет себе, что «все позволено», сколько от сознания, что может себе все позволить, – с него довольно сего сознания. Больше, чем практика своеволия (это само собой), его привлекает философия, эстетика своеволия, – форма, так сказать, дороже ему содержания. Содержание ведь меняется, а тут важно форму поддержать, почему его соблазняет своеобразная и озорная игра с тем человеческим, которое, весьма возможно, в нем самом еще таится, игра кошки с мышкой: при всей самоуверенности Свидригайлова – рискованная, опасная игра, о чем свидетельствует хотя бы этот его непредвиденный выстрел в себя.

Лужин никогда не покончит с собой, это просто выше его понимания, хотя Свидригайлов духовный отец и наставник его, так же как и Ракитин в «Братьях Карамазовых» в противоположность Ивану Карамазову никогда не сойдет с ума, он всегда себе на уме, каковой он опять-таки «унаследовал» от Ивана.

Лужин – это разменная монета свидригайловщины, и если Свидригайлов отмечен печатью своеобразного таланта, «таланта зла», то в Лужине, напротив, господствуют дюжинность, делячество и стандарт.

Итак, перед Раскольниковым своевольничество продемонстрировано в его «теории» и в его «практике», в его романтизме и в его реализме, в его дворянской «праздничности» и в его буржуазной «будничности», и хотя подобное своевольничество в известном смысле «тянет» к себе Раскольникова, оно и сильно отталкивает его от себя, что следует объяснить воздействием второго варианта.

Поэтому, если на центральной магистрали романа автор мечет свои громы и молнии по поводу насилья над старухой, а вернее по поводу всякого насилия, безотносительно к причинам, целям и средствам, то здесь, на периферии романа, на линии фронта Раскольников – Свидригайлов – Лужин (если достойно оценить эту линию романа), здесь автор вознаграждает себя за свое воздержание, за свое непротивление, за свое сомнение, за свой страх и терпение, за свое вынужденное смирение, чтоб с неистовой, нерастраченной силой раздувать на протяжении этого «фронта» пожар мятежа.

И если, к слову сказать, коснуться сценической трактовки «Преступления и наказания» на нашей сцене, то не мешало бы, думается, ставить театрам более значительный режиссерский и актерский акцент на этой именно «периферийной» линии за счет «центральной», облюбованной дореволюционным театром и вполне можно сказать «традиционной».

Возможно еще такого рода сомнение: мыслимо ли де, чтобы в пределах одного сознания, под одной, так сказать, крышей уживались столь взаимно исключающие начала («наполеоновское» и «антинаполеоновское»), не является ли поэтому подобное совмещение искусственной или условной конструкцией, нужной автору для его специальных целей? А что касается реальных примеров этого рода, если только, впрочем, они имели место, то не представляют ли они собой нечто настолько случайное и даже исключительное, вызванное особым стечением обстоятельств, что не может рассчитывать на сколько-нибудь широкое обобщение?

На этот вопрос следует ответить, что двойственность Раскольникова, при всей ее исторической специфичности, характерности в условиях данного времени, зиждется, однако, если расширить временные рамки, в которых действует герой, в коренных явлениях социальной жизни, известных как противоречия между личностью и обществом. Антагонистические при частнособственническом укладе, который расчленяет, раздваивает, раскалывает человека, эти противоречия преодолеваются в процессе дальнейшего развития общества вместе со своими остатками (длительными, живучими, чувствительными в новых условиях, когда они становятся пережитками), для того чтобы в условиях коммунизма прийти к желательному единству.

«Драму противоречий между личностью и обществом… – пишет Горький, – мещанское общество изживет лишь тогда, когда оно окончательно погибнет» (т. 26, стр. 220). Зная, какое расширительное толкование Горький придавал понятию «мещанский», которое служило ему псевдонимом частнособственнического, мы можем представить себе масштаб указанной драмы в пространстве и во времени особенно в переходную эпоху от капитализма к коммунизму. Достаточно напомнить роль, которую сыграла тема «двух душ», одной – склоняющейся к капитализму, другой – к социализму, в истории революции в России с ее гигантскими мелкобуржуазными массами, когда вопрос о перевесе той или другой «души» имел решающее значение для судеб революции.

Говоря о характерных для крестьянства колебаниях, Ленин писал, что «такие колебания неизбежны, ибо крестьяне – противники помещиков и крепостничества, но в то же время сами мелкие хозяйчики, мелкие буржуа»7. На таком социально-историческом, социально-философском фоне нам следует рассматривать интересующие нас художественные явления, если мы хотим найти для них существенное объяснение.

Не лишне будет напомнить здесь, что молодой человек из горьковской повести «Трое», крестьянин Илья Лунев, выброшенный процессом капитализации из деревни в город, попадает в обстановку, в которой «взыграли» его «две души», оспаривая друг перед другом господствующее положение. Лучшая его душа единила его с «толпой», худшая инспирировала в нем «героя». Его индивидуалистическая мечта олицетворялась в «лавочке». Лавочник, классический образ мелкобуржуазности, становится его идеалом. Таков его «наполеоновский вариант», что не должно казаться «обидным» для него с точки зрения Раскольникова, да и последнему по этому случаю тоже нет оснований «заноситься», поскольку, как известно, исходной позицией «Наполеона» и является «лавочник», психология лавочника, мировоззрение лавочника.

Илья устремляется к этой цели, для того чтобы то усомниться в ней, то снова ею обольститься. Бывало, что «Илья приходил домой полный смутного беспокойства, чувствуя, что его мечта о будущем выцвела и что в нем же самом есть кто-то, не желающий открыть галантерейную лавочку. Но жизнь брала свое, и этот кто-то скрывался в глубь души…», скрывался ненадолго, чтобы снова вызвать на бой мечту о лавочке. Лунев прятал от самого себя это чувство раздвоенности, словно боялся его и всяких неожиданностей с этой стороны, и даже с другом своим Яковом, с которым говорил «обо всем… однако не говорил ему о своем раздвоении».

Раздвоенность таилась в глубине его души, не достигая или редко достигая его сознания, недостаточно еще зрелого и опытного, чтобы объяснить ему его самого. Возможно, что и у Горького было желание показать подспудность и непроизвольность, с какой проявляется эта раздвоенность, которую сам Лунев если и наблюдал, то «только по необходимости, никогда своей волей не останавливаясь мыслью на этом непонятном ему чувстве». Ему легче, удобнее и, так сказать, безопаснее было следить за этим феноменом у других людей: «Все люди всегда как-то двоятся сами по себе. В грудях у них словно весы, и сердце их, как стрела весов, наклоняется то в одну, то в другую сторону, взвешивая тяжести хорошего и плохого».

Илья заглушал в себе эти противоречивые чувства, особенно после того, как он приобрел лавочку и с нею покой (от этих чувств). Он думал, что достиг гармонии, заключающейся в том, «чтобы все было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал»; и в самом деле, считал он, он ведь только то и делает, что отпускает товар, ни он никого не обижает, ни на него никто не покушается. Он искренне обольщался, что таким ловким путем он избавляется от одного «варианта», приобретая одновременно другой.

Однако эта наивная хитрость вскоре перестала обманывать его самого, и не случайно, что молоденькая Софья, которая редко вступала с ним в беседу, как раз по этому вопросу, по воле автора, обнаружила словоохотливость, подробно разъяснив ему, что лавочник – тот же эксплуататор, и что, стало быть, он, Лунев, не хуже других обижает людей, – открытие, потрясшее Илью и ускорившее его разрыв с «идеалом».

Возможен в связи с этим следующий аргумент «в пользу» Достоевского, аргумент, который мы позволим себе изложить следующим образом: Горький – скажут нам – находился в лучшем положении, чем Достоевский, когда писал свою повесть, потому что писал ее в эпоху появления и активного развития пролетариата и классово организующей себя буржуазии и, следовательно, нашел для «двух душ» своего героя точные социальные координаты, включив их в систему развитых классовых взаимоотношений общества, прослеживая и вместе с тем способствуя (своей повестью) закономерному отходу героя от одного полюса к другому. Достоевский же имел дело только с мелкобуржуазной Россией, почему противоречия, свойственные индивидуалистическому сознанию (стойкому при частнособственническом режиме), представлялись ему органической природой человека, таковой-де она всегда была, есть, и нет данных считать, что будет другой, если оставаться в пределах существующей многовековой инерции и не вступать на почву другой тенденции, как это случилось с Горьким.

При таком взгляде на вещи (продолжаем мы излагать точки зрения защитников Достоевского), чтоб не впасть в отчаяние и пессимизм, воистину спасительной должна была представиться концепция какого-нибудь «бога» как единственного фактора, который способен вывести человека из того заколдованного круга, в котором он обречен пребывать своей материальной сущностью. Поэтому две души или два варианта рассматривались Достоевским не материалистически, не как действия социальных закономерностей, а метафизически и мистически, как свойства, патронируемые высшими силами, – идея, запечатленная им в афоризме о том, что диавол с богом борется, а поле битвы – сердца людей.

Социальные законы, регулирующие общественные процессы и в своем дальнейшем развитии снимающие эти, казалось бы, вечные противоречия, эти законы, принадлежащие к открытиям научного социализма, стали кровным достоянием Горького, но не успели попасть в поле зрения Достоевского, а поскольку, как говорится, «закон обратной силы не имеет», то Достоевский и не обязан нести ответственность за свою позицию перед лицом того, что принято называть судом истории.

Мы изложили выше точку зрения, которую могут нам противопоставить и с которой согласиться мы не можем. Конечно, Горький находился в лучшем положении, чем Достоевский, в том смысле, что его время больше, чем предыдущее, способствовало пониманию общественных процессов, благодаря чему он, опираясь на принцип социального происхождения общественных явлений, защищал принцип социального вмешательства в эти явления. Так что время, несомненно, сыграло здесь свою положительную роль.

Однако и во времена Горького, и во времена Достоевского, да и во все времена, если не считать доклассового общества, история человечества была историей борьбы классов, борьбы угнетателей и угнетенных, эксплуататоров и эксплуатируемых масс, борьбы, оказывавшей могучее влияние на развитие общественных идей. И ответственность художника в этом смысле, в отношении его позиции – с народом он или против народа, – эта ответственность всегда существовала. Достаточно напомнить, что время, когда жил и творил Достоевский, было временем Щедрина и Чернышевского.

Поиски Достоевского, надо думать, были бы менее мучительны и взгляд на будущее более оптимистичным, если бы он не мешал самому себе своей враждой к Чернышевскому, своей дружбой с Победоносцевым – обстоятельство, которое не может быть скрыто перед лицом того, что принято называть судом истории.

Проблему личности и общества Горький связывал с борьбой эксплуатируемых масс со своими угнетателями, и такой подход обеспечил ему плодотворную оценку этой сложной проблемы.

2

Сейчас нам предстоит перейти к анализу спора, вызванного различными решениями, с которыми выступают оба писателя. Спор этот начинается с выбора героя. Достоевский настойчиво отмечает отщепенство Раскольникова, подчеркивает одинокость героя. Речь идет не только о психологическом одиночестве, что естественно в предлагаемых обстоятельствах и характерно также для образа Ильи (испытывающего, по словам автора, «жуткое ощущение одиночества»), – тут делается упор на социальную изолированность героя, на его отъединенность от среды, от всякой среды, не говоря уже о народной, от нормальной человеческой среды, даже своей, студенческой, даже, наконец, семейной – это дает преступлению известное объяснение.

Внешний фактор – обстоятельства – сочетается с внутренним- с характером героя, с отвлеченным складом его психики, с кабинетным направлением ума. Характеры и обстоятельства, подобранные под углом зрения чрезвычайности, выдают цель автора объяснить бунт Раскольникова его оторванностью от народной почвы и его книжной, несамобытной, заимствованной мудростью.

Горький же, выводя рядового, неотличимого, «серого» человека, взятого из гущи народной массы, демонстрирует самую эту почву, оберегать которую от раскольничества призывает Достоевский.

Можно сказать, что с полемической целью «оберегает» ее и Горький в том смысле, что почти на всем протяжении своей повести, по мере возможности, конечно, ограждает своего героя от «тлетворных» идей, которые могут быть привиты ему людьми или книгами. Естественно, автору пришлось принять с этой целью некоторые меры, порой даже искусственные, ведь оба товарища Лунева, почти неразлучные с ним, не расстаются один – с книгами, другой – с людьми.

Встреча с интеллигенткой Соней, неизбежная по социальному сюжету повести, произвела на Илью известное впечатление, однако не столь уж заметное. Что касается книг, то те из них, которые попадали Илье в руки, мало повлияли на формирование его характера, по складу упрямого и недоверчивого. К тому же он был подчеркнуто неграмотен, что особенно бросается в глаза при сравнении его со сверстниками, из которых один то и дело читает, а другой даже и пишет. И в этом также раскрывается авторская мысль: в самой народной почве, как ни оберегать ее от чуждых «зерен», бросаемых в нее «злонамеренными элементами», в самой этой почве под влиянием реальных явлений жизни возникают «опасные» и необратимые процессы брожения.

Больше того, повесть доказывает, что появление и самое возникновение «зерен» вызываются нуждами «почвы». Ибо те впечатления и ощущения, которые непроизвольно зарождаются у Ильи под давлением окружающей обстановки, не в состоянии долго удержаться в этой стадии ощущений и впечатлений; появляется с каждым разом все более настоятельная потребность в объяснении и осмыслении действительности, в осознании ее. Один Лунев не в силах справиться с самим собой, да еще своими доморощенными средствами, – у него возникает инстинктивное стремление к самопознанию. И действительно, он первый заговаривает о книге, которая бы ответила ему на вопрос, что делать, или, как он сам формулирует этот вопрос, «как мне жить?». «Как жить, чтобы все было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал? Вот найди мне книгу, где бы это объяснялось…»

Поэтому жизнь Лунева проходит в беспрерывном наблюдении, в беспрерывном, порой бессознательном, размышлении, и автор, сам захваченный наблюдением над этим процессом назревания потребности в знании, в книге, в теории (которая шла бы навстречу устремлениям стихийно поднимающейся массы), дает этой почве достаточно «протомиться» и «взыграть» и не торопится в данном случае ставить точки над i.

Отказываясь от чрезвычайности в изображении характера, Горький отказывается от чрезвычайности в изображении обстоятельств. «Сверкающий метеор» свидригайловщины рассыпается в горьковской повести на бесчисленное количество мелких и мельчайших частиц, распыляется в воздухе, которым, не замечая, дышат герои. Происходит неустанное, беспрерывное, повсеместное уничтожение человека, уничтожение его жизни, здоровья, чести, достоинства и т. д. и т. п., происходит оно ежедневно, ежечасно, многообразно и в массовом масштабе, составляет каждодневность жизни, ее быт, ее привычки, «скуку жизни» и доходит до степени такой естественности, что возникает представление: такова есть и должна быть человеческая жизнь и другой быть не может, такова норма жизни. «Его глаза раскрывались шире, смотрели глубже в жизнь… Он ясно видел, что все люди идут к одной с ним цели, – ищут той же спокойной, сытой и чистой жизни… И никто не стесняется оттолкнуть со своей дороги другого, если он мешает ему; все жадны, безжалостны, часто обижают друг друга, не имея в этом надобности, без пользы для себя, только ради удовольствия обидеть человека».

Шире и глубже изучая окружающую его жизнь, герой приходит к убеждению, что все люди хотят сытой жизни и что для достижения ее безжалостно пожирают друг друга и получают от этого удовольствие. Вот она – свидригайловщина в ее будничном, рядовом, заурядном, «затрапезном» виде.

После убийства Полуэктова Лунев жадно прислушивается к толкам по этому поводу и поражается, что никто не жалел убитого, все сочувствовали убийце: одни хвалили его за ловкость, другие огорчались, почему он не взял больше денег, третьи опасались даже, что его поймают, «и никто не жалел купца», и дело тут было не столько в самом Полуэктове, которого толком никто ведь и не знал, сколько в отношении к человеку, к убийству человека как к чему-то естественному, обычному и как бы даже «правильному», вполне укладывающемуся в сознании людей как некое правило, испытанное и проверенное, в чем все они сходились, не сговариваясь, и даже не сознавая своей нечеловечности.

Илью возмущало такое поведение людей и «вызывало в нем злорадное чувство против них», словно он уличал их в том, что они, готовые на словах ополчиться на него, буде только обнаружится, что он убийца, сами в конце концов таковы. Вспомним Раскольникова, когда он глядит на людей вокруг себя: «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей… А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их ненавижу!»

Горький не насилует воли своего героя, терпеливо позволяя ему как следует осмотреться, учитывая и даже поощряя его осторожность, чтобы исподволь подвести к мысли, что источник преступности – в преступности режима. Если бы не было насилия Полуэктова над Олимпиадой, то не было бы и насилия Ильи над Полуэктовым, однако легальность одного насилия (при его несправедливости) и нелегальность другого (при его справедливости) с точки зрения закона, поддержанного религией и господствующей моралью, скрывает от Лунева истинный ход общественного механизма.

Разумеется, от отношения к этому вопросу следуют те или другие выводы: куда и на что ориентировать писателю своего героя, – тут уже похоже на дело, а не только на слова, почему вокруг этого вопроса завязывается особенно завзятый спор.

Как уже упоминалось, начал его Белинский своим замечанием, что не будь злодейства сверху, не было бы и злодейства снизу. Мы приведем полностью это запомнившееся Достоевскому поучение Белинского, высказанное ему еще в начале его творческого пути, «в первые дни знакомства», то есть в период «Бедных людей», как отмечает автор «Дневника писателя» за 1873 год. «Знаете ли вы, – говорил Белинский начинающему писателю, – что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству…»##Ф. М. Достоевский, Дневник писателя за 1873 год, Госиздат, М. -Л. 1929, стр.

  1. Ф. М. Достоевский, Соч., изд. А. С. Суворина, СПб, 1883, т. 10, стр. 8.[]
  2. »Историко-критический комментарий», сб. к сочинениям Ф, М. Достоевского, ч. 2, сост. В. Зелинский, М. 1885, стр. 105.[]
  3. Д. И. Писарев, Избр. соч. в двух томах, ГИХЛ, т. II, 1935, стр. 521.[]
  4. Там же, стр. 500.[]
  5. Д. И. Писарев, Избр. соч. в двух томах, т. II, стр. 512.[]
  6. В. Ермилов, Ф. М. Достоевский, Гослитиздат, М. 1956, стр. 160.[]
  7. В. И. Ленин, Сочинения, т. 20, стр. 283.[]

Цитировать

Юзовский, Ю. Спор Горького с Достоевским (Лунев и Раскольников) / Ю. Юзовский // Вопросы литературы. - 1959 - №5. - C. 104-144
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке