№3, 1989/Теория литературы

«Соотечественники, я вас любил…» (Гоголь: завещание или «Завещание»?)

Из цикла «Последняя книга Гоголя («Выбранные места из переписки с друзьями»)».

…В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

М. Лермонтов, «Пророк».

 

Два предварительных замечания

В 40-х годах прошлого века в московских гостиных часто можно было встретить некоего месье Г. Рора. Выходец из Франции, он именовал себя «миссионером свободы», велеречиво, хотя и довольно туманно, распространялся о республиканских идеалах, однако при этом – что, быть может, составляло главную его отличительную черту – умел и других слушать, выспрашивать, наматывать на ус, улавливать настроение и веяния момента, толки и пересуды, умел наблюдать и подмечать, завязывать знакомства, сближаться с людьми, особенно охотно – с учеными и литераторами. Все это затем нашло отражение в выпущенном им в 1852 году в Париже трехтомном сочинении под названием «Республиканский миссионер в России».

Нет ничего удивительного в том, что внимание Г. Рора привлекает имя Гоголя, – оно у всех на устах, в обществе с нетерпением ожидают появления его новой книги – «Выбранных мест из переписки с друзьями», о которой ходят самые разноречивые слухи. Рассказывая впоследствии о реакции читающей русской публики на книгу Гоголя, Г. Рор, которому никак не откажешь в наблюдательности, обращает внимание на странное обстоятельство: вроде бы «все захотели их («Выбранные места». – Ю. Б.) прочесть, и почти тотчас же зазвучали и порицания и хвалебные гимны», но на самом деле «большая часть читателей ограничилась тем, что прочла лишь начало книги или перелистала ее…» 1.

Приметливый бытописатель схватывает и фиксирует здесь то, о чем ранее с тревогой размышлял П. Плетнев, готовивший «Переписку» к печати. «Страшно подумать – а это выйдет, – писал он Гоголю, сообщая, что «книга твоих писем пущена в свет», – что у многих не достанет сил кончить ее» 2.

Это было горькое и, увы, сбывшееся пророчество. А ведь Гоголь мечтал, чтобы читатель прочел его книгу обязательно «несколько раз», в своем «Предисловии» он прямо просит об этом «соотечественников» 3. Немногие вняли этой просьбе, иные же соотечественники из числа пишущей братии еще и вдоволь поиздевались над автором; слишком мало было тех, кто, подобно молодому И. Аксакову, считал, что книгу Гоголя «надо читать не раз и не два раза, а 20 тысяч раз» 4. Так сложилось с самого начала, так и повелось – вплоть до наших дней. Нам все предельно ясно со школьной скамьи: реакционность… патриархальщина… религиозный фанатизм… ханжество… воспевание самодержавия, что там еще? Мы слепо доверились лермонтовским старцам, с «улыбкою самолюбивой» учивших нас уму-разуму:

«Смотрите ж, дети, на него,

Как он угрюм, и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

 

Приговор давно вынесен и подписан, обжалованию не подлежит. Так что и читать книгу нет как будто никакой надобности. Позволю себе несколько перефразировать Плетнева: стыдно подумать, но много ли среди нас, кроме узких специалистов, таких, которые дочитали «Переписку» до конца? И все ли из мнящих себя интеллигентами – пусть уж меня простят – читали ее вообще?.. Целые поколения выросли и получили образование, лишь кое-что, лишь понаслышке, отраженно, по хлесткой базаровской реплике да по канонизированным критическим разборам (всегда ли исчерпывающим и во всем ли справедливым?) знают о книге Гоголя5.

Вот почему эту книгу надо прежде всего внимательно и

непредубежденно перечитать, а точнее – прочитать. В данном случае я приглашаю читателя обратиться (пока!) только к одному небольшому, в несколько страниц, разделу гоголевской «Переписки» – к его «Завещанию», но не полениться рассмотреть его детально, пункт за пунктом.

Таково первое мое предварительное замечание. И еще одно – не менее, если не более, существенное.

«Жить – значит меняться, – писал в предисловии к «Суждениям господина Жерома Куаньяра» Анатоль Франс, – и посмертная жизнь наших мыслей, запечатленных пером, подчиняется тому же закону: они продолжают свое существование, лишь непрерывно меняясь…» 6 Это справедливо сказано. Только наивному, обыденному сознанию история литературы может представляться в виде огромного скопления неподвижных памятников, каждый из которых занимает строго и окончательно определенное место на бесконечной полке всемирного книгохранилища. Куда ближе к истине взгляд на мировую литературу как на сложнейшую динамическую систему, компоненты которой пребывают в непрерывном движении, развитии, изменяющемся взаимодействии друг с другом, со временем, с читателем и даже… с самими собой, – такова диалектика их постоянства и обновления.

А. Франс отмечает одну, вполне реальную, хотя и в присущей ему парадоксальной манере выраженную, сторону процесса: различного рода интерпретации, так или иначе влияющие на авторский замысел. По его мнению, произведения, непрерывно изменяясь благодаря «жалким умствованиям ученых педантов», становятся «все более и более непохожими на то, какими они были, когда появились на свет, зародившись у нас в душе». В конечном счете «ни один стих из «Илиады» и «Божественной Комедии» не сохранил в нашем понимании того смысла, какой был придан ему первоначально» 7 .

Но есть и другие аспекты проблемы. Важнейший, на мой взгляд, – различия во взаимоотношениях литературных произведений с разными эпохами, возникающие при их соприкосновении с новыми явлениями жизни и отсюда – с новыми запросами общества, его изменившимся духовным, эстетическим сознанием и этическим идеалом, с совершенно иным художественным контекстом. То, что, скажем, «Гамлет», «Дон Кихот» или «Евгений Онегин» в разные исторические моменты живут непохожей жизнью, воспринимаются по-разному, кажется, можно считать аксиомой; этот факт давно осознан эстетической мыслью, хотя логически вытекающий из такого осознания историко-функциональный подход к литературному процессу в практических исследованиях утверждается слишком робко.

Вряд ли надо оговариваться, что речь идет, конечно же, не о спекулятивных интерпретациях, не о конъюнктурном «подтягивании» классики к злобе дня. Потенциал обновления литературного произведения, возможность динамической переакцентировки функций отдельных его компонентов, их переосмысления заложены в них самих – вот что важно не упускать из виду. Происходит своего рода раскрытие внутренних резервов, до некоторых пор отодвинутых на периферию читательского внимания, а то и вовсе скрытых от него.

Отношение к «Выбранным местам из переписки с друзьями» – наглядный тому пример. Книга эта, в представлении большинства из нас, раз и навсегда застыла, законсервировалась, на веки вечные осталась в той, и только той далекой от нас эпохе. Жизнь, однако, учит быть более вдумчивыми и осторожными в приговорах. Если бы в мою студенческую пору, в начале 50-х годов, кто-нибудь сказал мне, что карамзинская «История государства Российского», а не хрестоматийная «Бедная Лиза», через три с половиной десятилетия окажется в центре широкого общественного внимания, я бы, признаюсь, принял это предсказание за шутку. Или публицистические сочинения Достоевского, суждения Толстого-моралиста, уроки их мучительных нравственных исканий. Еще не так давно они привлекали наше внимание прежде всего как объект критического отталкивания, сегодня же мы читаем «Дневник писателя» и «Исповедь» с не меньшей духовной жадностью, чем «Преступление и наказание» и «Войну и мир». А «мысли, запечатленные пером» (воспользуюсь франсовским выражением) И. Киреевского и В. Печерина, А. Хомякова и П. Чаадаева, К. Леонтьева и Н. Федорова, В. Соловьева и П. Кропоткина, Н. Бердяева и В. Розанова, С. Булгакова и П. Флоренского, М. Драгоманова и М. Грушевского… А «Несвоевременные мысли» Горького… А письма В. Короленко к А. Луначарскому… Я останавливаюсь на этом рубеже, ибо дальше начинается тот этап нашей духовной и литературной истории, который требует особого разговора.

Да, многое возвращается к нам из забытья, а порою и как бы из небытия, ко многому возвращаемся – или еще возвратимся – мы сами. Я не вижу причины, почему должны быть исключением гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями».

Могут спросить: а в чем смысл такого возвращения и кто поручится, что оно есть благо? Стоит ли, не легкомыслие ли искажать сложившуюся картину, нарушать стабильную иерархию ценностей, смещать устоявшиеся критерии? К тому же какие, мягко говоря, противоречивые, мировоззренчески далекие от нас, подчас попросту чуждые нам фигуры, да и друг другу чуждые: воинствующие славянофилы и убежденные западники, видевшие в России лишь цитадель отсталости и мракобесия; ортодоксальные защитники православия – и католик, сменивший кафедру греческой словесности в Московском университете на келью монаха-редемпториста; один из столпов отечественного консерватизма – и князь-анархист; апологеты русского самодержавия с его незыблемым принципом «единой и неделимой» – и горячие приверженцы украинской национальной идеи; религиозный философ, начинавший свой путь легальным марксистом, – и певец революционной бури…

Что тут сказать? Верно, что картина меняется, но отнюдь не верно, будто она искажается, напротив, она становится более полной, многообразной, стереоскопической, более близкой к реальности, а стало быть, и более адекватной. Возвращение – это приращение нашего духовного потенциала, это отказ от искусственного, хотя вроде бы и «удобного», во всяком случае привычного, обеднения, маскирующегося под гармонию, в пользу обогащения, которое лишь косному уму может показаться хаосом.

Это важно; однако важно не только это. Едва ли не еще существеннее тот вывод, к которому с неизбежностью мы приходим (если, конечно, не предпочтем зажмурить глаза и заткнуть уши) перед лицом этой новой, или обновленной, или возрожденной – как угодно, картины отечественной духовной истории, – вывод о вариативности исторического развития. О том, что вариант истории, известный нам сегодня как единственный, в пору своего возникновения таковым не был. О существовании в истории альтернативных путей к воплощению идеала, как и множественности трактовок самого идеала. О бесплодности такой философии истории, которая имеет дело с данностью, но не с процессом, считая свершившееся абсолютной истиной только потому, что «так было», и игнорируя то, что «могло бы быть»… О несостоятельности однолинейной концепции идейных и философско-нравственных исканий, при которых прогрессивным считается то, что оказалось так или иначе реализованным в практике, остальное же списывается по разряду ошибок, идейных тупиков и злокозненных попыток притормозить движение процесса.

Мы часто повторяем справедливые слова Чернышевского о том, что история – не тротуар Невского проспекта. Не забудем при этом, что она, история, и не шоссе с однорядным движением… Нелепо отрицать наличие закономерностей в историческом развитии, однако не менее нелепо считать проявлением закономерности лишь то, что уже произошло; причинно-следственные связи действуют далеко не так прямолинейно, как нам иногда кажется. Падение феодализма и замена его буржуазным строем во Франции конца XVIII века были закономерны и потому неизбежны, но именно ли так и только ли так, как она происходила, должна была происходить Великая французская революция? Русское освободительное движение в России не могло не возникнуть и не получить громадного размаха, все к этому вело, и вело неотвратимо, но действительно ли единственно возможными и безукоризненно правильными были его конкретные формы и пути? И только ли (безусловно, заведомо, всегда и во всем) ошибочными, реакционными, соглашательскими и проч. и проч. следует считать возникавшие иные решения, иные варианты?

Как же все сказанное соотносится с Гоголем и его книгой?

В одном из писем к автору «Выбранных мест» Ап. Григорьев обращает внимание на совпадение: почти одновременно с книгой Гоголя вышел в свет роман Герцена «Кто виноват?». Критик стремится быть объективным в оценке литературных достоинств романа: «…книга, действительно, блестящая, остроумная, резко парадоксальная…». Но он решительно не приемлет основную концепцию романа Герцена. По его мнению, автор подчиняет свой ум и дарование изначально ложной идее – отрицанию «свободы и сопряженной с нею ответственности», утверждению мысли о том, «что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода…» 8.

Заметна односторонность во взгляде критика на книгу Герцена, в трактовке ее главной идеи; анализ Белинского, данный в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года», не в пример полнее и глубже. Меня, однако, в данном случае интересует не сама по себе оценка Ап. Григорьевым романа «Кто виноват?». Я думаю вот о чем: почему о своем неприятии увиденной им в романе концепции человека, его свободы и его ответственности перед лицом общественных условий, «предшествующих данных», – почему он пишет об этом именно Гоголю? Не потому ли, что находит в его «Выбранных местах из переписки с друзьями» альтернативу чуждой ему концепции?

Именно потому, и в этом отношении Ап. Григорьев, я полагаю, не был далек от истины. Гоголь в своей «Переписке» одним из первых в русской литературе, если не первым, поставил под сомнение некоторые из тех крайностей, которыми и впрямь грешила подчас революционно-демократическая мысль, – хотя бы в том, что касалось понимания взаимосвязей личности и «среды», отношения к цивилизации, материальным благам и к нравственности, душе, внутреннему миру; наконец, он отверг, вслед за Пушкиным, зловещий призрак бессмысленного и беспощадного бунта, разглядев в нем страшные очертания «топора», к которому вскоре будут призывать Русь… Он сказал то слово о «строении» человеком самого себя, которое до него в полный голос прозвучало разве что у Сковороды, а после него было подхвачено и углублено Достоевским и Толстым.

Означает ли это, что Гоголь во всем прав в своей книге? Нет, не означает. В гоголевской социально-этической альтернативе были и своя утопичность, причем часто консервативного толка, и свои тяжкие заблуждения, что, собственно, и не позволило ей выйти на стрежень исторического процесса, поворачивало ее поперек и даже против течения, но была в ней и своя правда, которую в пылу борьбы не разглядели, да, возможно, и не могли тогда разглядеть, современники.

«АФИША О СОБСТВЕННОЙ СМЕРТИ»?

Конфликтная ситуация, неизбежно возникающая вокруг любого завещания – имущественного ли, политического ли, – стара, как мир, и банальна, как сетования на нравы молодежи или капризы погоды. Быть может, кому-нибудь и известны счастливые примеры, когда бы завещания не вызывали распрей и раздоров, не пробуждали застарелых обид, антипатий, ненависти, не приводили к борьбе за наследство или наследие, за деньги или за власть… Я таких примеров ни из истории, ни из житейской практики привести не берусь.

Гоголевское «Завещание» – случай особый. Имущественных вопросов автор в нем не касается, о дележе наследства (да и какого наследства?) не может быть и речи. Пункт VI, содержащий распоряжения о будущих доходах от посмертных изданий своих сочинений, Гоголь в книгу не включил, а отдельно отослал его текст матери (см. письмо от 14 ноября 1846 года 9). Политических же проблем в «Завещании» нет и в помине. Власть? Но кому и как может завещать писатель свою власть над умами и душами людей?

Тем не менее именно «Завещание» (как и «Предисловие») сразу же оказалось едва ли не под самым острым критическим огнем. Если по поводу других разделов еще высказывались различные суждения, то тут, по сути, все были единодушны в самом решительном неприятии. Я, правда, могу припомнить доброжелательный отзыв – писательницы А. Ишимовой, той самой, чью книгу для детей по русской истории «нечаянно открыл» перед дуэлью Пушкин, «поневоле зачитался» и тут же написал автору последнее в своей жизни письмо. Так вот А. Ишимова еще до выхода в свет «Выбранных мест», ознакомившись у Плетнева с первыми листами корректуры, 10то есть как раз с «Предисловием» и «Завещанием», поспешила письменно выразить автору «хотя миллионную часть… глубокой благодарности» 11. Но  это едва ли не единственный, или пока единственный, пример подобного рода. Даже самые близкие друзья Гоголя, хотя и старались не обидеть автора, не могли все же скрыть своего огорчения этой публикацией. «Вообще все хвалят ваши письма, – пишет Гоголю его добрая приятельница А. Вьельгорская, – но не одобряют предисловия и особенно духовного завещания, видя в них, как говорят, «уничижение паче гордости». Признаюсь вам откровенно, я сама сожалею, что вы напечатали ваше духовное завещание, не от того, что оно мне не нравится, но от того, что оно не может нравиться публике и что она не может понять его» 12. Доброжелательный В. Жуковский в письме к Гоголю дипломатично пеняет «самому себе» за то, что не предохранил друга от ударов критики – «не присоветовал тебе уничтожить твое завещание…» 13. Позднее даже такой апологет «Выбранных мест», как П. Матвеев, посвятивший защите этой книги специальную работу, высказывает мнение, что Плетневу, готовившему «Переписку» к печати, «следовало выкинуть завещание» 14.

Мнение это не изменилось по сей день, причем распространяется оно, если воспользоваться пастернаковским образом, «поверх барьеров» – барьеров идеологических, классовых и любых других. Так, В. Набоков в книге «Николай Гоголь» восхищается зальцбруннским письмом Белинского к Гоголю. Этот яркий, хотя, на мой взгляд, во многом односторонний, документ действительно занимает важное место в истории русской духовной жизни, тут спора нет, но парадокс в том, что превозносится он в книге, всем своим пафосом направленной против революционно-демократической мысли. Еще забавнее, что отношение к гоголевским «Выбранным местам», в частности к «Завещанию», со стороны Абрама Терца (А. Синявского), автора книги «В тени Гоголя», напрямую корреспондирует с позицией его советских критиков – М. Храпченко и С. Машинского…

Более всего Абрама Терца, а в равной степени и его оппонентов, как и давних их предшественников, шокирует то обстоятельство, что Гоголь опубликовал свое завещание при жизни, «в книге, как афишу о собственной смерти», а после этого, «словно в насмешку, в издевательство над собой, продолжает жить и жить…» 15. За словом «афиша» у Терца легко угадывается упрек в саморекламе. Критик прошлого века предпочитал другое слово – «публичность», но смысл обвинения был тот же. «Вступить в беседу с Россией по случаю своих домашних распоряжений, когда они могут исполниться без ее участия, или по случаю своей души, когда поминовения о ней можно устроить гораздо смиреннее и

когда Церковь и без наших завещании будет молиться о нас, в числе других усопших: на эту публичность надо иметь особенное право» 16.

Таким образом, неприличие, вызывающий характер поступка Гоголя усматривается в том, что он преждевременно сделал свои предсмертные (как он тогда думал) мысли всеобщим достоянием, будто бы представляющим интерес (как он надеялся) для многих, то есть превратил факт сугубо личной жизни в факт литературы. Это оценивается как по меньшей мере нескромность, отсутствие должного смирения, как проявление гордыни. «Вы как будто впали в прелесть…» – пишет Гоголю его знакомая Е. Свербеева, а ее муж, Д. Свербеев, в письме, пересланном через С. Аксакова, формулирует свои впечатления более определенно: «просто надувательство» 17. А как иначе: извещает о своей близкой кончине, сам же, по выражению Абрама Терца, «продолжает жить и жить»…

Стоит ли принимать всерьез упреки подобного рода? Или, скажем, так: есть ли в них какой-нибудь резон?

Ответ лучше всего искать в гоголевском тексте.

Первый же пункт «Завещания», это нельзя не признать, производит поначалу несколько странное впечатление: писатель беспокоится, чтобы тело его не погребали «по тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения». Настойчивость свою в этом необычном предостережении Гоголь объясняет тем, что во время болезни на него не раз «находили минуты жизненного онемения», при котором «сердце и пульс переставали биться» (187) и которое, как он опасается, легко может быть принято за смерть.

Абрам Терц называет это «чувством гроба», которое, по его мнению, Гоголь носил в груди чуть ли не на протяжении всей жизни, время от времени давая ему выплеснуться в своих сочинениях. То это образ узника в «Кровавом бандуристе», которому «казалось, что крышка гроба захлопнулась над ним», и чудился стук заступа, «когда страшная земля валится на последний признак существования человека». То мертвец, встающий из могилы на глазах онемевших от ужаса Данилы Бурульбаша и его казаков: «Страшную муку, видно, терпел он. «Душно мне! душно!» – простонал он диким, нечеловечьим голосом» («Страшная месть»). То, наконец, это описание уже в «Выбранных местах» («Исторический живописец Иванов») собственного душевного состояния, подобного летаргическому сну, когда человек «видит сам, как его погребают живого, и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив» (299).

Выстроенный Абрамом Терцем ряд примеров может показаться убедительным, но лишь на первый взгляд. Если вдуматься, он будет выглядеть как конструкция довольно зыбкая, построенная на сугубо внешних признаках, на натяжках. Ведь в случаях с «Кровавым бандуристом» и «Страшной местью» перед нами не что иное, как типичные образцы романтической атрибутики, действительно нередкие у раннего Гоголя, однако же отнюдь не только у него, – могил, гробов, мертвецов, в том числе и оживающих или даже вовсе «живых», в тогдашней русской и, скажем, немецкой романтической литературе было хоть отбавляй; идентифицировать подобного рода описания с чувствами и переживаниями автора по меньшей мере не корректно. Что же до признаний Гоголя позднего, то этот пример не «работает» по той простой причине, что ровным счетом ничего не добавляет нового к первому пункту «Завещания». Последний лишь конкретизирует, так сказать, прозаизирует, переводит в практический план развернутую метафору летаргического сна, к которой Гоголь прибегает в письме к М. Вьельгорскому (это оно включено в «Переписку» под названием «Исторический живописец Иванов»). Нельзя отрицать, что здесь заметен оттенок некоторой болезненной навязчивости, отражающей то «нервическое» состояние, в котором готовилась и создавалась «Переписка» и о которой не раз говорит сам автор в письмах той поры, но я не вижу никаких оснований распространять это состояние, квалифицируемое Абрамом Терцем как «чувство гроба», на всю биографию Гоголя и на все его творчество.

(Не говорю уже о том, в каком уничижительном, глумливом тоне выдержаны соответствующие страницы книги «В тени Гоголя», как, впрочем, вся глава «Эпилог», посвященная «Выбранным местам». Нескрываемая и ничем не сдерживаемая антипатия к личности Гоголя подталкивает Абрама Терца к грубой издевке там, где уместны лишь сочувствие и деликатность. «Хожу и спрашиваю: – Вы случайно не знаете, как похоронили Гоголя? В смысле («профессорское» арго? – Ю. Б.) – погребли. На какой день, в каком виде?» 18 – таково начало книги. Далее следует пересказ ходячей байки: как Гоголя будто бы зарыли живым и как потом выяснилось, что он лежал в гробу на боку… Затем – мнимо глубокомысленное размышление о том, что мог подумать Гоголь, когда проснулся в могиле… Неловко и досадно становится, когда подобную кощунственную развязность обнаруживаешь в работе, отнюдь не лишенной метких наблюдений и интересных, пусть часто и спорных, мыслей.)

В пункте I, если вчитаться в текст внимательно, можно заметить один небольшой, вроде бы мимолетный штрих, игнорируемый Абрамом Терцем, а с моей точки зрения – существенный. Дело в том, что Гоголь, предупредив (между прочим, достаточно лаконично, в сдержанной интонации) о своем опасении быть погребенным заживо, тут же по существу снимает с этих опасений малейший мистический налет, подчеркнуто переводит проблему из сферы своих личных душевных переживаний в плоскость общечеловеческую, социальную. Вот что он пишет: «Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это (то есть просьбу не спешить с похоронами. – Ю. Б.) здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности» (187).

Знал бы, видел бы писатель, что такое смерть и погребение людей в нашем веке, в наши дни… Не знал, но предчувствовал, предощущал, провидел. И только ли о смерти да о погребении речь? А в жизни что? Недаром Гоголь говорит о «всех делах». Интуиция художника подсказывает ему, что вместе с так называемой цивилизацией грядет и какая-то разрушительная, обезличивающая, обесчеловечивающая сила, для которой он пока не находит другого имени, как «неразумная торопливость», но которая перед нами сегодня предстает сразу во многих своих уродливых обличьях – таких, как цинизм, бездуховность, утрата веры сначала в Бога, а потом и в себя самого, в других, во все на свете, как голый практицизм и опустошенность души, потребительство, эгоизм людей, групп, ведомств, классов, целых обществ… Оставляя распоряжения на случай собственной смерти, Гоголь не забывает напомнить людям «вообще об осмотрительности», чтобы человечество, одурманенное сладкой отравой «прогресса», его кружащей голову лихорадкой, не погребло заживо само себя и весь поднебесный мир…

Вот чего до сих пор не прочитывали в этом пункте гоголевского «Завещания».

  1. См.: «Литературное наследство», 1952, т. 58, с. 694.[]
  2. »Русский вестник», 1890, т. 211, N XI, с. 42. []
  3. Н. В. Гоголь, Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, М., 1978, с. 185. Далее ссылки на «Выбранные места из переписки с друзьями» и примыкающую к ним «Авторскую исповедь» даются в тексте по этому изданию с указанием страницы.[]
  4. «Иван Сергеевич Аксаков в его письмах», ч. 1, т. 1, М., 1888, с. 407.[]
  5. Более любознательный читатель, возможно, обратил в свое время внимание на споры (они выплеснулись и на страницы «Вопросов литературы»), вызванные дерзкой попыткой И. Золотусского (в книге «Гоголь», М., 1979) отойти от омертвевших стереотипов, попыткой, не получившей тогда ни поддержки, ни развития. Мне уже доводилось писать об этом (см.: «Москва», 1989, N 1).[]
  6. Анатоль Франс, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 2. М., 1958, с. 527[]
  7. Там же.[]
  8. Аполлон Григорьев, Собр. соч., вып. 8, М., 1916, с. 25.[]
  9. »Письма Н. В. Гоголя», т. 3, СПб., 1901, с. 254. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы. []
  10. См.: А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X., М., 1958, с. 623.[]
  11. «Русская старина», 1893, N 6, с. 552.[]
  12. »Вестник Европы», 1889, кн. 11, с. 120. []
  13. В. А. Жуковский, Сочинения, т. VI, СПб., 1878, с. 81.[]
  14. П. А. Матвеев, Николай Васильевич Гоголь и его Переписка с друзьями, СПб., 1894, с. 61, примеч.[]
  15. Абрам Терц, В тени Гоголя, Париж, 1975, с. 8.[]
  16. «Письма Николая Филипповича Павлова к Николаю Васильевичу Гоголю». – «Русский архив», 1890, N 2, с. 288.[]
  17. Цит. по: В. И. Шенрок, Материалы для биографии Гоголя в 4-х томах, т. IV, М, 1897, с. 524, 522.[]
  18. Абрам Терц, В тени Гоголя, с. 7.[]

Цитировать

Барабаш, Ю.Я. «Соотечественники, я вас любил…» (Гоголь: завещание или «Завещание»?) / Ю.Я. Барабаш // Вопросы литературы. - 1989 - №3. - C. 156-189
Копировать