Не пропустите новый номер Подписаться
№4, 2014/История русской литературы

«Сказка о мертвой царевне…»: эволюция пушкинского пророка

История русской литературы

Вера ЗУБАРЕВА

«Сказка о мертвой царевне…»: эволюция пушкинского пророка

Сюжет «Сказки о мертвой царевне…» не оригинален. Хотя В. Пропп пишет, что «источник одной [сказки] (о мертвой царевне) остается неясным»[1], тем не менее «целый ряд ее вариантов приведен в классическом сборнике А. Н. Афанасьева «Народные русские сказки»». Он также отмечает, что «варианты этого сюжета есть и в других сборниках. Так, например, «Великорусские сказки в записях И. А. Худякова» содержат сказку «Падчерица» (№ 45) — вариант «Мертвой царевны». Там красавица надела рубашку и «упала мертвая». Разбойники, ее названные братья, хоронят ее в хрустальном гробу, привязанном серебряными цепями к дубу в лесу»[2]. Кроме того, в собрании сочинений Пушкина приводится пушкинская запись русской народной сказки с немного похожим сюжетом[3].

Источники предполагаемых заимствований не ограничиваются русским фольклором. Гриммовская «Белоснежка и семь гномов» стоит на первом месте, так как содержит куда больше перекличек с пушкинским текстом, о чем в свое время писали лингвисты, накликавшие на себя гнев коллег, обвинивших их в космополитизме[4]. Однако для нашего анализа важны не сходные фольклорные элементы, не проблема заимствований, а вопрос отклонения от известных парадигм. Именно различия и дают возможность проследить, куда, по какой нехоженой тропке направляет читателя Пушкин. Ведь не пересказом же существующего сюжета со случайной перетасовкой деталей занимался крупнейший поэт России!

Сказать, что Пушкин всего лишь «перекладывал народные сказки стихами»[5], означает умалить новаторство сделанного поэтом. В. Непомнящий относил сказки Пушкина к «большому стилю» и подчеркивал, что

мир Пушкина, особенно зрелого, полон священных смыслов, это, вероятно, самый сакральный из всех созданных светской литературой художественных миров — хотя (или, скорее, в силу того, что) качество это ни у кого не реализуется столь молчаливо и в столь — почти сплошь — светском материале. Священные смыслы у Пушкина — это рисунок, не наносимый на готовую ткань, а ткущийся в процессе создания ткани; они сказываются не столько через отдельные элементы, из которых строится художественный мир и которые можно, что называется, потрогать руками, сколько через их связи и архитектонику, в которых — истинная жизнь этого мира как целостного организма[6].

Обращение к библейской символике в «Сказке о мертвой царевне» ведет к пониманию отдельных образов в контексте целого. Поиск целого предохраняет от представления пушкинской сказки как бессистемного набора образов и символов, напоминающих то то, то се. Никто не спорит, что те или иные детали могут звучать для осведомленного лингвиста отголоском символов, «близких к зафиксированным в ведической литературе — Ригведе, Махабхарате, Брахманах»[7]. Но эти обрывочные параллели не дают целостного видения и остаются на уровне читательских ассоциаций.

Новаторство пушкинской сказки В. Непомнящий видит в интеграции фольклорного и библейского. «Народная сказка порождена языческой эпохой <...> Пушкин — человек совсем другой эпохи, человек христианской культуры <...> над миром царят воля и разум Творца <...> В пушкинских сказках произошло, таким образом, столкновение двух мировоззрений — языческого, создавшего народную сказку, и христианского — пушкинского»[8]. Выделяя христианскую этику как основополагающую в формировании взаимодействия пушкинских персонажей с миром, Непомнящий отмечает, что в «четвертой сказке королевич Елисей ищет Царевну, но никакой борьбы с врагами не ведет»[9]. Да, действительно, борьбы королевич не ведет ни до, ни после. До — поскольку никто ему на роль враждебных сил в связи с пропажей царевны не указывает. После — поскольку царевна могла и не рассказать ему о происках мачехи, как она не рассказала об этом и богатырям. В любом случае факт остается фактом — никто действительно не погибает от руки Елисея, а зло наказывает себя само, не выдержав силы добра.

Однако кроме королевича в сказке действуют еще семь богатырей, и вот о них как раз нельзя сказать, что они «никакой борьбы с врагами» не ведут. Ведут, и довольно активно:

Перед утренней зарею

Братья дружною толпою

Выезжают погулять,

Серых уток пострелять,

Руку правую потешить,

Сорочина в поле спешить,

Иль башку с широких плеч

У татарина отсечь,

Или вытравить из леса

Пятигорского черкеса.

Как же все это согласуется с христианской моделью поведения? По-видимому, непрямолинейно и опосредованно, через промежуточные звенья, ведущие не только к христианским, но и к ветхозаветным аллюзиям. Прежде всего постараемся отыскать ту библейскую парадигму, которая могла бы дать целостное представление об имплицитном пространстве сказки, а затем рассмотрим в ее контексте роль детали[10]. За целостный подход ратует и В. Непомнящий, настаивая на том, что пушкинист должен видеть, «как связываются у Пушкина между собой элементы и смыслы, образуя сплошное архитектурно устроенное целое, в каком порядке следуют эти элементы, смыслы и их «сцепления» (Толстой)»[11].

Ключом к описанию целостной парадигмы может послужить королевич Елисей, сумевший разбить хрустальный гроб и вернуть к жизни царевну. Кто он? В чем его могущество и почему оно превосходит могущество братьев? Действительно, ни «молитва святая» («И с молитвою святой / С лавки подняли») не помогла им, ни трехдневное чаяние («Ждали три дня, но она / Не восстала ото сна»), идущее не от сказочного, а от христианского сознания (воскресение Христа происходит на третий день), под знаком которого живут и действуют богатыри. Оживить царевну может только королевич Елисей.

Вспомним, что в «Белоснежке…» королевич не играет роли воскресителя: гроб разбивается оттого, что гномы роняют его на землю, когда спускаются с горы. От падения кусочек отравленного яблока выскакивает из горла Белоснежки, и благодаря этой простой физиологии она оживает. Как видим, непосредственная роль королевича в пробуждении Белоснежки сведена на нет. Его любовь способствует благоприятному стечению обстоятельств, но сам он не прилагает волевого усилия к воскрешению возлюбленной. В сказочной вселенной «Белоснежки» правит случай, как это и принято в фольклоре.

У Жуковского другая версия этой сказки. Его царевна пробуждается от поцелуя, как позже и в балете Чайковского «Спящая красавица»:

Вот, чтоб душу насладить,

Чтоб хоть мало утолить

Жадность пламенных очей,

На колени ставши, к ней

Он приблизился лицом:

Распалительным огнем

Жарко рдеющих ланит

И дыханьем уст облит,

Он души не удержал

И ее поцеловал.

Вмиг проснулася она.

В пушкинский замысел поцелуй как волшебное средство пробуждения царевны явно не входил. Требовалось какое-то более сильное, я бы даже сказала, силовое воздействие на смерть. Можно, конечно, предположить, что хрустальный гроб олицетворяет собой девственность, а разбить его означает пробудить женское начало царевны. Скорее всего, в других вариантах этой сказки образ хрустального гроба с девицей внутри содержит в себе такую символику. В контексте же пушкинской сказки девственность царевны имеет духовный смысл и равнозначна целомудрию. Разница в сюжетах Жуковского и Пушкина еще и в том, что Жуковский называет свою поэму-сказку «Спящая царевна», а Пушкин — «Мертвая…». Поэтому о пробуждении женского начала можно говорить только относительно героини Жуковского, а у Пушкина речь идет о воскрешении.

Непосредственным воскресителем царевны и становится королевич Елисей. Со свойственным ему умением прятать главное в подтекст Пушкин почти ничего не сообщает читателю о королевиче — ничего, что могло бы пролить свет на его чудодейственный дар воскрешать из мертвых. Единственное, что остается на поверхности, -это имя королевича. В Ветхом Завете, откуда Пушкин черпал сюжеты, в том числе и сюжет для своего «Пророка»[12], Елисей, чье имя в переводе означает «Бог спасает», появляется в Третьей книге Царств как помазанник пророка Илии: «И сказал ему Господь: пойди обратно своею дорогою чрез пустыню в Дамаск, и когда придешь, то помажь Азаила в царя над Сириею, а Ииуя, сына Намессиина, помажь в царя над Израилем; Елисея же, сына Сафатова, из Авел-Мехолы, помажь в пророка вместо себя; кто убежит от меча Азаилова, того умертвит Ииуй; а кто спасется от меча Ииуева, того умертвит Елисей» (3 Цар 19:15-17).

Елисей перенимает эстафету от Илии после того, как тот возносится на небо в горящей колеснице, и становится самым авторитетным библейским пророком, способным к тому же воскрешать из мертвых. Знал ли Пушкин об этом пророке? Несомненно. Во времена Пушкина основные ветхозаветные пророки были общеизвестны, а сказание о Елисее входило в число паремий, которые читались в Страстную субботу. Будучи при дворе, Пушкин обязан был посещать главнейшие богослужения, и он, несомненно, слышал в Петербурге ежегодно эту паремию Великой субботы. Конечно, параллели с «Белоснежкой» в «Сказке о мертвой царевне…» куда более очевидны, вернее, они на поверхности, но их наличие служит еще одним косвенным доказательством того, что обращение к существующим сюжетам было типично для Пушкина. Сюжет Елисея был ему интересен. Об этом свидетельствует и тот факт, что Пушкин любил и восторженно отзывался о пародийной поэме В. Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771), не имеющей, однако, параллелей со сказкой[13]. У Майкова в поэме упоминается также и «братец» Елисея «возлюбленный Илюха» (намек на библейскую родословную его героя).

В «Сказке о мертвой царевне…» сюжет «Белоснежки», положенный в основу пространства действий, переплетается с библейским сюжетом о пророке Елисее в имплицитном пространстве. Королевич — единственный среди главных персонажей, кто имеет имя. По этому признаку он выделяется среди них. Действительно, и царевна, и царица, и царь, и богатыри, включая и того, кто сватался к царевне, остаются безымянными, хотя, казалось бы, уж царевне для симметрии полагается имя. Очевидно, Пушкин хочет, наоборот, выделить этого персонажа из общего ряда. Можно сказать, что в пространстве действия фокальной точкой является царевна, что и отражено в заглавии. В имплицитном же пространстве эта точка смещается на королевича. Интеграция двух фокусов и дает наиболее богатое смысловое представление о целом. Другое дело, что никто не может знать, как именно думал Пушкин. Но никто не может знать, как он не думал. Поэтому приходится работать в том поле значений, которое очерчивается благодаря деталям. Это и дает возможность строить гипотезу внутри заданного Пушкиным художественного пространства. Вопрос о том, насколько эти значения «случайны», «ненамеренны», решается на уровне вероятностей. Какова вероятность того, что имя героя, его функция и процесс взаимодействия с окружением совпадут с теми же аспектами его предполагаемого прототипа? Вероятность такого совпадения близка к нулю. Поэтому, устанавливая параллели между героями и сюжетами, нужно, по крайней мере, принимать во внимание три-четыре ракурса из пяти:

— генетический — имя героя или история его происхождения;

— функциональный — какую роль он выполняет;

— процессуальный — как взаимодействуют герой и его окружение;

— структурный — как построен его образ;

— операторный — это пятый ракурс в системном подходе, и он соответствует образу повествователя и/или автору.

Полнота понимания художественного образа зависит от количества ракурсов, с которых он рассматривается.

Имя пушкинского Елисея, его функция воскресителя и взаимодействие с окружением соответствуют тому, что мы читаем в Книге Царств о пророке Елисее. Пророк Елисей обладал даром исцеления и воскрешения из мертвых. В Четвертой книге Царств описано воскрешение им сына Сонамитянки на горе Кармил: «И вошел Елисей в дом, и вот, ребенок умерший лежит на постели его. И вошел, и запер дверь за собою, и помолился Господу. И поднялся и лег над ребенком, и приложил свои уста к его устам, и свои глаза к его глазам, и свои ладони к его ладоням, и простерся на нем, и согрелось тело ребенка. И встал и прошел по горнице взад и вперед; потом опять поднялся и простерся на нем. И чихнул ребенок раз семь, и открыл ребенок глаза свои» (4 Цар 4:32-35).

Процесс взаимодействия обоих Елисеев с окружением также схож. Здесь я имею в виду прежде всего вопросы, которые обращает к природе королевич. Но если прообразом королевича является пророк, то как же объяснить тот факт, что королевич не знает, умерла ли царевна или жива? Объяснить можно только по аналогии: и пророк Елисей не знал о смерти ребенка. Вот как об этом сказано в Четвертой книге Царств: «И отправилась и прибыла к человеку Божию, к горе Кармил. И когда увидел человек Божий ее издали, то сказал слуге своему Гиезию: это та Сонамитянка. Побеги к ней навстречу и скажи ей: «здорова ли ты? здоров ли муж твой? здоров ли ребенок?» — Она сказала: здоровы. Когда же пришла к человеку Божию на гору, ухватилась за ноги его. И подошел Гиезий, чтобы отвести ее; но человек Божий сказал: оставь ее, душа у нее огорчена, а Господь скрыл от меня и не объявил мне» (4 Цар 4:25-27).

Как видим, опрос идет через посредника — слугу, который пребывает в неведении, как и сам пророк Елисей. Роль таких неосведомленных слуг в сказке играют месяц и солнце. Каждый из них высказывает свое предположение, но оно не есть знание. Так, солнце предполагает, что царевны нет в живых. Месяц же говорит: «Без меня царевна, видно, / Пробежала». В библейском сказании пророк не знает ни о том, что ребенок мертв, ни о том, что тело его мать принесла с собой. Причина неведения — воля Господня («…а Господь скрыл от меня и не объявил мне»). Ссылка на это дается Елисеем вместе с открывшейся ему вестью о смерти ребенка. В сказке вестником становится ветер, о котором Елисей говорит: «Не боишься никого, / Кроме Бога одного». Образ богобоязненного ветра-вестника свидетельствует о том, что, во-первых, природа в сказке не языческая, а во-вторых, ветер не символ Духа Божия, но Его вестник. Вопрос, почему именно ветер оказывается в сказке вестником, вновь ведет к библейскому сказанию, где пророк Елисей связан непосредственно со стихиями ветра и дождя[14].

Вторая параллель между двумя Елисеями в ракурсе взаимодействия с другими персонажами просматривается в описании воскрешения. В сказке оно подано так:

И о гроб невесты милой

Он ударился всей силой.

Гроб разбился. Дева вдруг

Ожила.

Пушкин здесь использует глагол «удариться», а не «ударить», описывая силовое воздействие королевича на гроб. «Удариться» предполагает удар всем телом. Но как же Елисей мог удариться о гроб, когда все место обнесено решеткой? Даже если предположить, что решетка не сплошная, а с калиткой, о которой Пушкин не упоминает, то калитка должна была бы запираться на замок. Но к чему калитка, если братья, вопреки христианской традиции, не приходят навещать мертвую царевну? Об этом свидетельствует ветер, говоря, что «вкруг того пустого места» «не видать ничьих следов». Из этого явствует, что царевна оставлена без дозора, в отличие от Белоснежки, у гроба которой гномы установили дежурство. Если предположить, что братья все же сделали калитку, но о замке не позаботились, то для чего было вообще сооружать ограду вокруг гроба? Или сама по себе конструкция несет какую-то символику?

Вопросов слишком много, чтобы ответить на них сразу, но главный вопрос остается: как королевич мог удариться (то есть всем телом) не о боковую стенку, а о верхнюю крышку гроба? И действительно, хотя Пушкин и пишет, что «гроб разбился», разбилась на самом деле только верхняя крышка:

Глядит вокруг

Изумленными глазами,

И, качаясь над цепями,

Привздохнув, произнесла:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2014

Цитировать

Зубарева, В.К. «Сказка о мертвой царевне…»: эволюция пушкинского пророка / В.К. Зубарева // Вопросы литературы. - 2014 - №4. - C. 273-298
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке