Не пропустите новый номер Подписаться
№1, 1996/За рубежом

Сецессия и Дюла Круди

«Сецессия»?.. В истории живописи известен венский сецессион. Но «сецессия»- слово, некоторым образом более удобное: морфологически оно привычней вписывается в русский язык и могло бы послужить общим обозначением широкого круга художественных явлений в Западной и Восточной Европе на рубеже XIX-XX веков. В таком расширительном смысле и подобной форме – szecesszió – употребляется оно, кстати, и венгерским литературоведением. В самом деле, в произведениях, склонностях, манере многих тогдашних художников и кисти, и пера проступило нечто более или менее сходное. В пояснение (живой пример иногда красноречивей длинных рассуждений) – две цитаты из разных мест.

«Эти стихи – все-все ее, госпожи Леды, которая любила их и желала. Стихи свои привык я губить в лихорадочном жару, в опустошительных бурях и адском пламени моей быстро тающей жизни. Эти немногие – пощадил, дал им взрасти и вот приношу госпоже Леде».

«Любить и плакать и думать о ком-то, сердцем магнетически влечься – и целоваться, целоваться часами. Бродить рука об руку по саду под чье-то отдаленное пение… Обняться – до обморока, до умопомрачения, чтобы не приходить больше в себя!..»

Первая цитата – посвящение к «Новым стихам» (1906) известного венгерского поэта Эндре Ади (1877 – 1919), к сборнику, где впервые в полную силу зазвучал его новый, необычный голос. Вторая – из рассказа тоже известнейшего новеллиста и романиста Дюлы Круди (1878 – 1933) «Белый ворон на колокольне» (1916).

Оставим пока в стороне некоторую витиеватость слога: она – наравне с долей юношеской претенциозности – прежде всего бросается в глаза в посвящении Ади. Отметим то смиренное обожание, самоотреченное преклонение пред «госпожой Ледой» и вместе некое противительно-обреченное отстранение от «опустошительной», снедающей душу жизни, которыми оно проникнуто. И у Круди в его меланхолическом пассаже – подобное томление: всепоглощающее желание отвлечься, забыться; кануть в забытье с головой, «чтобы не приходить больше в себя». И у обоих это не просто случайно совпавшая прихоть, мимолетное настроение. Скорее настрой, лад всего творчества – пусть более трагичный, напряженно-драматический у Ади и более лиричный, мягкий, мечтательный у Круди. За настроением, слогом, изливаясь в них, стояло целое внушаемое эпохой само- и жизнеощущение.

Каков же «эпохальный» смысл этого жизнеощущения?.. По своему прямому лексическому значению сецессия – это разрыв. Так это самоназвание и воспринималось приверженцами art nouveau, Jugendstil’ я и всего того, что объединилось понятием сецессиона, сецессии: как разрыв с академизмом, устоявшимися взглядами и вкусами. Современная же ей и послевоенная критика- не только венгерская – склонна была отождествлять этот своеобразный уход от традиционного и традиционности с неким упадком: усталостью, резиньяцией, болезненным влечением к смерти или эротике, относя все это без разбора к настроениям конца века и прямо к декадансу1. Но и потом, хотя и меняя знак на противоположный, не могли избавиться от социологической упрощенности: подтягивали сецессию к неприятию буржуазных отношений, даже к революционности и социалистическим чаяниям2. Отправляясь от фигурального, неправомерно оголяемого высказывания Э. Ади («моя сецессия – это борьба прогресса со всякой твердолобой узостью» 3), А. Диосеги в статьях (и диссертации о сецессии в венгерской литературе, 1968) подчеркивал: сецессия и есть «прежде всего борьба», «антикапиталистический бунт» – и под флагом социального протеста даже пытался все художественные течения рубежа XIX-XX веков ввести в русло сецессии как «ведущего стилевого направления эпохи» 4.

Между тем сецессионное жизне- и самоощущение не всегда и не во всем – протест и отрицание. Не менее, пожалуй, важная, если не преобладающая его сторона – так сказать, утверждающая, «Положительная». Старая, уходящая, «мирная» жизнь (в Венгрии – при Франце Иосифе) казалась подчас не столь уж плохой, чтобы ее отрицать; в некотором роде даже хорошей. В общем сознании- не только как обычный «возрастной» миф, а как свежее еще в памяти подтверждение – эта пора так повсеместно и отложилась («belle Époque»- во Франции, счастливая «викторианская эпоха»- в Англии, благополучное «мирное время»- в России). Перемен не все и не очень-то жаждали – и не только противники звавших к лучшему, «реакционеры», а и другие, кто боялся перемен именно к худшему. Смутно чуялось, что оно-то, худшее, как раз не сейчас, а, может статься, именно впереди! В будущем очень даже могли скрываться потрясения, катастрофы, смятение и смуты.

Эта неуверенность преследовала даже такого самозабвенного певца грядущего Завтра, как Ади. Страстно призывая это избавительное Завтра, он и содрогался от своих прозрений. Гимны «новому», вдохновенно-мятежные мольбы к «Красному Солнцу» перемен сплетались в его лирике с грозными вещими нотами, дурными предчувствиями – от оглядки на собственную «быстро тающую жизнь» до неутихающей боли за страну и народ. Недаром он и свою статью о русской революции пятого года назвал «Землетрясение», повторив в тексте: «Это – землетрясение, светопреставление…» И, отдавая должное безоглядной решимости русских, «учащих мир»»двум революциям сразу»: антифеодальной и антибуржуазной, с невольным трепетом отзывался об этом небывалом катаклизме. «Эта революция – как судороги самого ада. Потрясающе, до отчаяния темна и ужасна» 5. Почему?.. Потому, что она «работает кровью», что «ужасающе размножается чернь». Недаром и в другой статье («Страх и творчество», 1909) Ади так перефразировал Декарта: «Боюсь – следовательно, существую« 6. И это не испуг какого-нибудь благонамеренного политика или законопослушного обывателя. Ади беспокоили более тяжкие, нравственные последствия разнуздывающей инстинкты «кровавой и траурной мистерии». Об этом говорит сам градус его беспокойства, приподнятый тон, в котором восхищение сливается с поистине экзистенциальной тревогой. «Кровь», «траур», «тьма», «ад»… Тут еще больше потрясенного чувства, чем в известном пушкинском предостережении против «бунта бессмысленного и беспощадного». И такое же чувство чудится в одном из коронных стихотворений Ади – «Несемся в революцию», навеянном уличными волнениями 1912 года уже в Будапеште. Словно мчащиеся под уклон оторвавшиеся вагоны – вот какое впечатление производит и выражает само это слово «несемся». Ибо «жажда очищенья и смертоубийства» владеет душами, ибо заодно с праведным гневом и слепая «ярость трепещет», закипает повсюду.

Пожар и тьма, солнце и кровь, непокорство и сомнение – это Ади. А Круди?.. Краеугольный камень и существеннейший признак его мироощущения и эстетики – желание отдаться как бы останавливаемому мгновению. Излюбленное его творческое, зачастую изображаемое и воспеваемое состояние – это некое предзакатное созерцание, которое милее ему яркого восхода и полдневного жара, пагубного, быть может, действия и движения, социальных гроз и экстатических порывов. Созерцание, в силу все той же «экзистенциальной» небезусловности, необеспеченности овеянное элегической дымкой. «Жил. Страдал… Порой, осенним каким-нибудь деньком, был почти счастлив. Но внутренне все словно погладывал на часы. Чему радоваться? Все равно скоро завечереет», – признавался он в предуведомлении к сборнику рассказов «Славные деньки на улице Аранькёз» (1916).

Творчество Круди как бы звало ценить минуту, длить то, что есть, даровано судьбой, сущее и примышляемое, отрадное и тешащее; сливаться с ним, предаваться ему, памятуя и догадываясь, что благо – не столько «в бою и бездны мрачной на краю», сколько в миротворящем покое, который тем сладостней лелеять и украшать. «Все мы умерли… Вместе с Францем Иосифом» 7 – вот каким горестным вздохом проводит он спустя десятилетие то сравнительно беззаботное время в письме к известному меценату и покровителю Ади, тоже литератору Лайошу Хатвани. Так пускай пока все будет как было, лучше подождем; будем больше ценить миг выпавшего нам на долю относительного постоянства. Насладимся им, своим недолгим, быть может, довольством и свободой! Вот отражавшее не просто гедонизм «сытого буржуа», который вкушает на рубеже веков плоды цивилизации, а куда более широкое и совсем не безмятежное, бездумное тяготение к устойчивости и спокойствию.

Сецессия – к такому мнению подводят и Ади, и особенно Круди – вовсе не исключительно «уход» и несогласие, а тем более бунтарское неприятие. Это и своеобразное, пусть ост- родраматически, а у Круди чем дальше, тем меланхоличней и словно горестней окрашенное, но жизнеприятие. Если барокко было «вторым», философически- ищущим, метафизически-пессимистичным «средневековьем», а рококо – «вторым», игриво-фривольным, развлекательно-забавляющим «Возрождением», то не чуждая изысканного эпикурейства, иногда в сплаве с некоторой долей скепсиса и смутными опасениями сецессия в этом смысле и своем эпохальном регистре – как бы второе рококо и барокко заодно.

Новое – не обязательно лучшее!.. Таково посетившее многих откровение, тайный подтекст сецессионистской эстетики и поэтики, столь отличный от либерально-демократической оптимистичности. Когда-то в Московском Художественном театре образованная публика рукоплескала сентенции горьковского Луки, который на вопрос, для чего жить, отвечал: «А – для лучшего люди-то живут, милачок!.. для лучшего…» Но одновременно в том же образованном обществе с устремленностью «вперед и выше» соперничала дру- гая: К сугубо сегодняшнему, данному и доступному земному счастью, влекущему и вдохновляющему даже именно в силу его неумолимой быстротечности. Обратимся на минуту опять к Ади, стихотворению «С морем наедине» (1906). Это – лирическое воспоминание. Мыслями и всем существом поэт – с возлюбленной, с которой только что расстался, быть может, навсегда. Вечная тема. Но какая эмоциональная насыщенность, вызванная желанием вновь и вновь пережить, увековечить выпавшие мгновения! «Море, закат, номер в гостинице. // Не суждено нам больше увидеться… // Ее духи благоухают еще, // Море грохочет неутихающее… // Слушаю жадное бушевание, // Грежу один на старом диване я, // Грежу один на старом диване я. // Здесь мы любили как сумасшедшие. // Море шумит, и шумит ушедшее, // Море шумит, и шумит ушедшее» (перевод О. Чухонцева).

Есть тут некоторая салонность, будуарность; но вместе с ней и страстное вслушивание, вчувствование в воскрешаемое, как бы саморастворение в отлетевшем, уходящем. Опять на память приходит цитированный отрывок Круди: целоваться и целоваться «до умопомрачения». И у него тоже граничащее с тоской, страданием наслаждение. Столь форсированного, «рокового» томления не знала, пожалуй, классическая поэзия. Сравним хотя бы тематически близкое стихотворение Гейне из «Разного»: «Над морем древние скалы висят. // Сижу, печальный и вольный. // Тут ветер свистит и чайки кричат, // И бьются, и пенятся волны. // Имел я друзей – я ими забыт. //Любил я дев своевольных. // Где ныне они все?.. Ветер свистит, // Бегут и пенятся волны». Стихотворение романтическое, но куда более лаконичное, спокойное. Сходная ситуация отдаляется во времени, исторгая лишь примиренный вздох. Ади же не хочет отпускать прошлое, безоглядно в него погружается, до томительной муки упивается им. Сама ткань стиха гласит об этом. В оригинале нет шипящих, и море не «грохочет»; главенствуют сонорные: «dalol a tenger és dalol a mult» – «море поет и былое поет»… Так что и стих вдобавок услаждает, «поет». Самой музыкой слов, лирических повторов, почти бальмонтовскими «перепевами, нежными звонами» доносит поэт свое томление, растравляя и баюкая душу.

В упоении мгновением – некая изначальная пассивность сецессионного мироощущения, которая противостояла как либеральным прогрессистским чаяниям, так, скажем, и авангардистскому вызову в искусстве. Задержать мгновенье можно лишь в воображении, и сецессия поэтому не столько вздох и уж никак не крик, сколько именно «греза»: в кресле, на ковре, «на старом диване», перед камином и особенно картиной, в окружении изящных, располагающих к мечтательности вещей. Чуть ли не прямой лексической, ритмической, эстетико-смысловой полемикой с сецессией, ее пассеизмом кажутся относящиеся к началу века почти авангардистские строки Маяковского: «Вашу мысль,// мечтающую на размягченном мозгу, // как выжиревший лакей на засаленной кушетке, // буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; // досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий».

Но было бы, повторим, досадной ошибкой видеть в этом пассеизме, эмоциональной украшенности мгновения лишь самоуспокоенность, некое душевное ожирение – то, якобы узкобуржуазное, довольство благополучием, которое столь единодушно выделялось и подчеркивалось венгерскими критиками от межвоенного эссеиста Габора Халаса почти до наших дней. Или – по их более расширительному допущению – только однозначное эхо «застоя», который до первой мировой войны господствовал в Австро-Венгерской монархии, этом сонном царстве «людей без свойств» 8. Почему бы не проявить немного снисходительности? Не отдать должное такой понятной привязанности к постоянству, мирному существованию без треволнений и желанию полней его прочувствовать, ближе, до влюбленной интимности, вглядеться, как Круди, в его краски, очертания; даже укрупнить их, радужно преобразив через магическое увеличительное стекло, свою волшебную призму?.. Зачем приравнивать сецессию к чисто потребительскому или «наркотическому» (А. Мадль) самоуслаждению?.. Наверно, это не менее несправедливо, чем, допустим, нежную любовь Петефи к родителям, природе, жизни, ее гармоническим проявлениям свести к некоему мещанскому «бидермейеру», самоуспокоенному довольству красивеньким уютом.

Конечно, ни Ади, ни Круди, ни кто другой из обручившихся с сецессией – не Петефи. Им свойственно совсем особое, упоенно-созерцательное, иногда почти навязчиво- сосредоточенное, до изысканной прихотливости, ощущение красоты. Но это уж разница эпох, отзвук той угрожаемости гармонии, которая стократ возросла в начале века и продолжает возрастать, что лишний раз побуждает оценить сецессию человечней. Не будем же впадать в крайности. Упирать то на ее тешащие вкус и взоры «внешние, самодовлеющие украшательские излишества» 9, то на кризисные – условно, «по старинке» говоря, декадентские – черты, как в интересной, полной тонких наблюдений статье о русском серебряном веке сделал, например, Н. Коржавин. Истинное серебро под его пером приобрело словно бы оттенок если не аляповатой, то сомнительно крикливой посеребренности. Художников, литераторов иногда слишком уж гримирует он под пресловутого Бессонова из «Хождения по мукам» А. Толстого10.

  1. Такие мотивы проскальзывали и в венгерском литературоведении, обнаруживая любопытный сплав «антидекадентской» инерции с социологичной. Так, сецессия, по А. Мадлю, М. Бернат, М. Цине, – это отмеченное «настроениями конца века» искусство «агонизирующей Австро-Венгерской монархии», в том числе и в особенности венской и пештской «пресыщенной буржуазии» (см.: Madl Antal, Az osztrák századforduló. – «Helikon», 1969,1. sz., 56 – 58.1.; Вегnát Mária, Aszecesszió müveszetének kialakulása es jellemzüi az Osztrák-Magyar Monarchiában. – Ibidem, 68. 1.;»A magyar századvég modern prózai törekvéseirül». – Ibidem, 81. 1. Искусством «крупной буржуазии» именовалась сецессия в кн.: Косоgh Ákos, Az expresszioaizmus, Budapest, 1967, 71.1..[]
  2. Как, например, И. Фодор в работе «Французская история литературы и художественная критика о рубеже веков» («Helikon», 1969, 1. sz., 139 – 144. I.).[]
  3. См.: Adу Endre, Az irodalomról, Budapest, 1961, 13. I.[]
  4. Diószegi András, Ady, Csáth és a szecesszió. – «Kritika», 1965, 1. sz., 36.1.; «A magyar századvég modern prózai törekvéseirol». – «Helikon», 1969, l.sz., 79., 81, 89., 91.1.[]
  5. Ady Endre, Válogatott cikkei és tanulmányai, Budapest, 1954, 140. 1. []
  6. Ibidem, 283. 1.[]
  7. Цит. по: Fábri Anna, Ciprus és jegenye. Sors, kaland és szercp Krúdi Gyula müveiben, Budapest, 1978, 328. 1.[]
  8. См.: «Helikon», 1969, 1. sz., 81., 84., 72.1.[]
  9. Fábri Anna, Ciprus és jegenye, 38.1.[]
  10. См.: Н. Коржавин, Анна Ахматова и «серебряный век». – «Новый мир», 1989, N 7, с. 243, 244, 250 и др.[]

Цитировать

Россиянов, О. Сецессия и Дюла Круди / О. Россиянов // Вопросы литературы. - 1996 - №1. - C. 159-184
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке