№3, 1981/История литературы

Русская эстетика 40–50-х годов XIX века: теория в контексте литературного процесса

Разделы 1 и 5 написаны В. Кантором и Ал. Осповатом, разделы 2 и 3 – В. Кантором, раздел 4 – Ал. Осповатом.

1

В истории русской культуры XIX века 40-е и 50-е годы составляют целостный этап: внутреннее единство двух «замечательных десятилетий» (как назвал их П. Анненков) ретроспективный взгляд обнаруживает с достаточной очевидностью.

При абсолютизации же понятий «сороковые годы» и «шестидесятые годы» (восходящих еще к дореволюционному литературоведению) не учитывается то, что в 50-е годы кристаллизовалось культурное наследие предшествующего десятилетия и продолжилось обсуждение тех основных проблем, которые были принудительно «закрыты» в период «мрачного семилетия», наступившего в конце 40-х годов.

Да и оригинальные концепции 50-х годов непременно и весьма основательно учитывали опыт, накопленный В. Белинским, его единомышленниками и оппонентами.

Стержневой для всей этой эпохи вопрос – о специфике отечественной литературы, культуры вообще – был поставлен еще в 20 – 30-е годы. Однако литературно-теоретическая мысль тех лет, развивавшаяся в русле «философской эстетики», заметно опережалась художественным поиском ведущих русских писателей, закладывавших фундамент нового русского искусства1.

Только начиная с 40-х годов полемика «о возможности русской художественной школы» (воспользуемся названием статьи А. Хомякова) приобрела необходимую конкретность, поскольку вопрос о существовании самобытного национального искусства в целом был положительно решен именно в эпоху 40 – 50-х годов, когда завершил свой путь Гоголь, очертились масштабы пушкинского наследия, когда заявили о себе Достоевский и Толстой, Тургенев и Островский, Герцен и Некрасов, Александр Иванов и Павел Федотов, Даргомыжский и Глинка.

В новую эпоху на первый план выдвигаются уже культурно-созидательные задачи. Русская же эстетика смогла выразить этот пафос, ибо не только осмысляла быстро усложняющуюся художественную реальность, но и, соотнося ее с теми или иными представлениями об идеале, впервые активно воздействовала на литературное развитие. Здесь существенно заметить, что, говоря об эффективности критики в этом плане, мы подразумеваем как следование писателей ее принципам (в случае с «натуральной школой»), так и порой драматическое противоборство с ней. Такое доминирующее положение эстетической мысли применительно к 40-м годам Ап. Григорьев справедливо объяснял еще и тем, что «художественные идеалы» ведущего критика «не разрознивались с идеалами общественными. Этим – кроме своего огромного таланта – был так силен Белинский в его эпоху» 2.

Для 40 – 50-х годов было характерно явное преобладание литературы над другими видами и родами искусства. И естественно, что существование оригинального национального искусства ассоциировалось, прежде всего, с литературой3. Рассуждая о самобытности русской литературы, начиная с Гоголя, Чернышевский писал: «…Повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа-Санда». Ми о ком из этих русских писателей, продолжал далее критик, «нельзя сказать»Северный Диккенс», или «Русский Жорж-Санд», или «Теккерей северной Пальмиры» 4.

Это обусловило ту особенность русской эстетической мысли, которую можно назвать последовательной ориентацией на литературу, даже своего рода «зависимостью» от литературы. Достоевский не так уж был неправ, когда писал, что каждый замечательный русский критик «выходил на поприще, непременно как бы опираясь на… передового писателя, т. е., как бы посвящал всю свою карьеру разъяснению этого писателя и в продолжение жизни успевал высказать все свои мысли не иначе, как в форме растолковывания этого писателя» 5. Но именно от критика зависит, в конечном счете, репутация данного писателя; подобная сращенность литературы и критики – характерная черта 40 – 50-х годов.

Существенно добавить, что если методы русской философской эстетики 20 – 30-х годов были унаследованы от немецкой классической философии, то в 40 – 50-е годы происходит не только переосмысление этих методов, но, прежде всего, опробование собственного материала, неизбежно повлекшее за собой своего рода «обмирщение» русской эстетики, опирающейся теперь на эмпирию становящегося русского искусства. Теоретические обобщения и эстетические концепции мы находим в этот период не в специальных трактатах, а в журнальных литературно-критических статьях. Лучшие русские журналы, претендовавшие на многосторонний охват действительности, пытались связать весь публикуемый материал единой генерализующей идеей. И в 40 – 50-е годы мысль о мире и обществе в наиболее концентрированном, концептуальном виде встречается именно в статьях об искусстве и литературе.

Вряд ли стоит говорить о том, сколь необходим целостный анализ русской критики этой эпохи: об этом еще раз напомнили прошедшие в последние годы дискуссии о ранних славянофилах, эстетическом наследии революционных демократов, критическом реализме в русской литературе. Однако, несмотря на целый ряд работ советских ученых, специально или попутно обращавшихся к данной теме6, она остается еще недостаточно изученной. Сознавая, что создание законченного «портрета» русской эстетики и критики 40 – 50-х годов – дело будущего, авторы рассматривают настоящую статью как часть этой общей работы.

2

Несколько лет – 1837 – 1841 – представляют собой своего рода вступление в эпоху «сороковых годов»; это время отчетливо осознавалось современниками как переходное. В эти годы в культуре происходит смена поколений – процесс, который обозначился со смертью Пушкина. В 1841 году Вяземский писал:

Сыны другого поколенья,

Мы в новом – прошлогодний цвет:

Живых нам чужды впечатленья,

А нашим – в них сочувствий нет.

 

Наш мир – им храм опустошенный,

Им баснословье – наша быль,

И то, что пепел нам священный,

Для них одна немая пыль.

 

Новое поколение, сформировавшееся в николаевскую эпоху, нашло и новые духовные ориентиры. После трагического итога событий 1825 года, как неоднократно отмечали советские исследователи, протянулась полоса годов, когда мысль ушла в прибежище частной жизни. Но она ушла туда не затем, чтобы раствориться в мелочах, – результатом «затворничества» явилось переосмысление духовного наследия поры пушкинской юности. Вместе с тем разрыва, перерыва в духовном развитии русской культуры в те годы не было, линия преемственности шла через отрицание, но была очевидна. В «Философическом письме» П. Чаадаева, опубликованном в конце 1836 года, как бы «под занавес» уходящей эпохи, – самом значительном публичном высказывании крупнейшего мыслителя пушкинского круга7, – были поставлены проблемы национального и личностного самосознания. Не обретя самосознания, полагал Чаадаев, культура не может жить исторической жизнью. Он утверждал при этом: «Мы явились в мир, как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего. Каждый из нас должен сам связывать разорванную нить семейности, которой мы соединялись с целым человечеством» 8. И далее, говоря о том, что каждый народ должен иметь духовных представителей, выражающих его миропонимание, его идеалы, задавал вопрос: «…Где наши мудрецы, наши мыслители! Когда и кто думал за нас, кто думает в настоящее время?» 9

Общественно-культурные споры 40-х годов были реакцией и ответом на вопрос-вызов Чаадаева. Появились русские мыслители, для которых проблема национальной культуры стала проблемой их личного существования. Они ставили себе задачу – понять и сделать достоянием национального самосознания роль и место России, говоря словами Чаадаева, «в общем порядке мира». Разумеется, к появлению поколения, попытавшегося переосмыслить и продолжить (в ином ракурсе) чаадаевский анализ России, существовали определенные социально-психологические предпосылки.

Если, по мысли Белинского, в XVIII веке в России «была только государственная жизнь, но не было общественной, потому что тогда не было общества» 10, то в первой половине XIX века появляются зачатки общественной жизни и общественного сознания и движения, на что контрреакцией была николаевская деспотия. Чаадаев был объявлен сумасшедшим, Надеждин сослан в Усть-Сысольск, погиб Пушкин, – так начинались годы, которые мы обозначили как пролог новой эпохи. Все усиливавшееся давление государства на культуру, попытки самодержавия регламентировать духовную деятельность вплоть до мелочного контроля над любыми ее проявлениями неизбежно усилили изоляцию культурного слоя, или, как говорилось тогда, «образованного общества», от государства. Показательна в этом смысле фигура Н. Станкевича, вокруг которого образовался кружок юных мыслителей и поэтов, далеких от светской суеты и презирающих государственно-административную службу. Кружок Станкевича был не единственным – параллельно существовали кружки славянофилов, московских друзей Герцена (сам он находился в это время в ссылке) и др. Литераторы, прошедшие эту своеобразную «школу» кружков, всегда с любовью вспоминали о них. Эти сравнительно небольшие дружеские сообщества породили и особый тип личности, практически не встречавшийся в русской культуре до той поры.

Это была личность рефлектирующая, исследовавшая мельчайшие движения собственной души с точки зрения самых общих и умозрительных философских категорий (достаточно перечитать относящиеся к этому времени письма Герцена, Белинского, В. Боткина, К. Аксакова и др.). Как справедливо замечает Л. Гинзбург, русские идеалисты конца 30-х годов сделали то, против чего предостерегал Гегель: применили категории его философии к анализу частной жизни. Однако, как выяснилось, такой анализ оказался весьма плодотворным в дальнейшем развитии русской мысли11.

Этот постоянный и пристальный самоанализ свидетельствовал о том, что сформировавшаяся в этот период личность высоко оценивает свой внутренний мир, считает его достойным внимания, во всяком случае, не менее, чем мир общественно-государственный12. Такого самоуглубления люди пушкинской поры, декабристы с их общественным пафосом, даже любомудры еще не знали. Вместе с тем как результат отсутствия общественного мнения, отсутствия независимой политической деятельности, кружково-замкнутого характера развития духовной культуры возникает также феномен социального и психологического одиночества людей этого круга.

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ, – писал в 1841 году Лермонтов. Такого отчаяния, такой страшной тоски Пушкин, пожалуй, не знал в самые мрачные периоды своей жизни.

Лермонтов оказался выразителем этого чрезвычайно важного в истории духовной жизни России периода внутреннего становления личности, для которой чувство собственного достоинства и независимости не есть факт «естественного миропорядка», как, скажем, для людей пушкинской эпохи с их представлениями о врожденном характере дворянской чести и личного достоинства, а отстаивается наперекор окружающему миру.

Для людей 40-х годов их общественно-культурная позиция стала результатом личного выбора и, повторим, рассматривалась как неотделимая от их жизненного существования13. В этом смысле прямым провозвестником поисков новой эпохи был все тот же Чаадаев с его интимной, исповедально-поучающей формой изложения сложнейших историко-культурных вопросов («Философические письма» были адресованы женщине).

Интерес к истории культуры обусловливался у нового поколения еще в значительной степени стремлением найти пути и способы преодолеть социально-психологическое и культурное одиночество образованного слоя, возникшего и укрепившегося в результате предшествовавшего более чем столетнего развития России. Разрыв этого слоя с народом (как основная причина его духовного одиночества) тем еще усугублялся, что духовное становление и приобщение к европейской культуре дворянства было основано на закрепощении значительной части народа. Создание образованного общества было необходимо русскому государству, но проведено оно было за счет собственного народа. «Каждый сознательный человек, – писал Герцен, – видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» 14.

И этот вопрос на годы вперед определил и жизнь, и деятельность, и направленность теоретических интересов людей 40-х годов. Поиски единства истории, культуры, народа и личности выразились и в новом подходе к искусству. Искусство рассматривается теперь в контексте историко-культурного развития России. Если в 1825 году Пушкин говорил, что «литература кой-какая у нас есть, а критики нет» 15, в 1832 году видел начало «истинной критики» 16 у Киреевского, приглядывался со вниманием к статьям Надеждина, Полевого, молодого Белинского, то в новую эпоху вопрос о собственно критике, то есть умении оценить художника, исходя из законов, им над собой поставленных, был уже не столь острым (хотя важность истинной критики ощущалась всегда). В 40-е годы эта проблема воспринималась как часть более общей: речь шла ныне об осмыслении культурно-философских и эстетических основ русского искусства, или, еще раз вспомним формулировку Хомякова, «о возможности русской художественной школы».

Однако для выявления культурно-исторических основ и принципов новой русской литературы и искусства необходима была опора на материал современного художественного творчества. Споры вокруг Лермонтова были прерваны гибелью поэта. Создателя «русской художественной школы» в тесном смысле этого слова современники увидели в Гоголе. Пушкин же, как универсальный гений казался вне школ, а деления на «пушкинское» и «гоголевское» направления в 40-е годы еще не состоялось.

3

В конце мая 1842 года вышли в свет «Похождения Чичикова, или Мертвые души». А 29 июля того же года Герцен записал в дневник: «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы N 1 говорят, что это апотеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности» 17.

В спорах о поэме, как видно уже из наблюдения Герцена, весьма четко выявились противоборствующие концепции; эстетическое расхождение, тесно связанное с культурным здесь, наконец, обозначилось18.

Ведущий критик «Москвитянина» С. Шевырев достаточно проницательно указал на явную двойственность гоголевского творчества. «…В Гоголе, – писал он, – видим мы существо двойное или раздвоившееся; поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся» 19. Положительно говоря о «комическом начале» в творчестве Гоголя, Шевырев, однако, придавал особое, «провиденциальное» значение «лирическим эпизодам» поэмы. В них Шевырев видел зерно чаемого им будущего произведения Гоголя – произведения, в котором «светлая половина нашего бытия» 20 явно превалировала бы над «темной».

Этой двойственности Гоголя совершенно не заметил К.

  1. Ср. слова Гоголя из письма Жуковскому от 10 сентября 1831 года: «Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам».[]
  2. А. Григорьев, Знаменитые европейские писатели перед судом русской критики, «Время», 1861, т. II, N 3, отд. II, стр. 36.[]
  3. Ср. высказывание В. Боткина 1851 года: «Только в искусстве русский ум отделался от чуждых ему элементов благодаря Пушкину и Гоголю», – «П. В. Анненков и его друзья», СПб. 1892, стр. 567.[]
  4. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. III, Гослитиздат, М. 1947, стр. 19 – 20. Далее ссылки на это издание даны в тексте.[]
  5. Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, ГИЗ, М. – Л. 1930, стр. 166.[]
  6. См., например: М. Г. Зельдович, Чернышевский и проблемы критики, Изд. Харьковского университета, 1968; Ю. Манн, Русская философская эстетика (1820 – 1830-е годы), «Искусство», М. 1969; Б. Ф. Егоров, Очерки по истории русской литературной критики середины XIX века, Изд. ЛГПИ им. А. И. Герцена, 1973; В И. Кулешов, История русской критики XVIII – XIX веков, «Просвещение», М. 1978; «Литературные взгляды и творчество славянофилов. 1830 – 1850 годы», «Наука», М. 1978. Когда эта статья находилась в печати, вышла монография Б. Егорова «О мастерстве литературной критики. Жанры. Композиция. Стиль» («Советский писатель», Л. 1980).[]
  7. Заметим, что создавались «Философические письма» в 1829 – 1831 годах, но оказались обращенными к следующему поколению. Характерно восприятие «Философического письма» Чаадаева, опубликованного в «Телескопе», одним из идеологов и ведущих мыслителей 40-х годов. После прочтения «Письма», вспоминал Герцен в «Былом и думах», русскому человеку «надобно было проснуться» (подчеркнуто мною. – В. К.). «Что, кажется, значат два-три листа, – восклицал он, – помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию».[]
  8. »Сочинения и письма П. Я. Чаадаева», т. II, М. 1914, стр. 8. []
  9. Там же, стр. 12.[]
  10. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. X, Изд. АН СССР. М. 1956, стр. 11. Далее ссылки на это издание даются в тексте.[]
  11. См.: Лидия Гинзбург, О психологической прозе, «Советский писатель», Л. 1971, стр. 36 – 37.[]
  12. В этот период, как отмечал Герцен, «увеличивается прослойка независимых людей, которые, отказавшись от государственной службы, сами управляют своими имениями, занимаются наукой, литературой; если они и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое» (А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, Изд. АН СССР, М. 1956, стр. 213).[]
  13. Так, в 1839 году И. Киреевский писал, что «понятие наше об отношении прошедшего состояния России к настоящему… составляет, так сказать, существенную часть нас самих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту нашей жизни» (И. В. Киреевский, Критика и эстетика, «Искусство», М. 1979, стр. 143).[]
  14. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, стр. 214.[]
  15. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X, Изд. АН СССР, М. – Л. 1951, стр. 145.[]
  16. Та м же, стр. 404.[]
  17. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. II, стр. 220.[]
  18. О принципиальной важности «толков» вокруг поэмы см., например, из последних работ: В. Кожинов, К методологии истории русской литературы (О реализме 30-х годов XIX века), «Вопросы литературы», 1968, N 5; А. Дементьев, Сомнительная методология, Д. Николаев, Сатирическое отрицание и отрицание сатиры, «Вопросы литературы», 1968, N 12; В. А. Кошелев, «Мертвые души» Н. В. Гоголя в трактовке ранних славянофилов, «Русская литература», 1976, N 3; И. Клямкин, Чем жива традиция. Наследие революционных демократов и современность, «Литературное обозрение», 1980, N 1, и др. Представляет, однако, интерес рассмотреть не только собственно литературный, но и культурно-строительный, если так можно сказать, аспект «толков», ибо в конечном счете речь в этих спорах шла о принципах подхода к русской действительности и об особенностях и наиболее перспективных путях развития русской духовной культуры.[]
  19. «Москвитянин», 1842, ч. IV, N 8, стр. 348.[]
  20. Там же, N 7, стр. 228.[]

Цитировать

Осповат, А. Русская эстетика 40–50-х годов XIX века: теория в контексте литературного процесса / А. Осповат, В.К. Кантор // Вопросы литературы. - 1981 - №3. - C. 167-196
Копировать