№6, 1995/Теория литературы

Розанов как читатель

На заре «перестройки», когда навеки, казалось бы, запрещенная литература (эмигрантская, диссидентская и т. д.) только начала у нас печататься, видный советский прозаик Проскурин геростратовски прославился, назвав интерес редакторов и издателей к этой литературе «некрофилией». Сейчас вроде смешно вспоминать (хотя тогда было не смешно), много воды с тех пор утекло, множество «запрещенных» авторов напечатано, а проблема, оказывается, остается. Совсем недавно проскуринские интонации послышались мне в неожиданном месте у неожиданного человека. П. Басинский в «Новом мире» решительно не согласен с «глубоко симпатичным» ему Сергеем Федякиным, который «в связи с изданием Георгия Иванова»»заклинает» в «Независимой газете»: «Возвращать, возвращать и возвращать! –… и тогда, быть может, очнется от обморока современная русская культура». При этом С. Федякин, по П. Басинскому, держа томики Георгия Иванова, «видит перед собой что-то иное: «Избранное», а еще лучше Полное собрание сочинений своего любимого В. В. Это пафос настоящего филолога! Но, – продолжает Басинский, – филолог не имеет права навязывать свой пафос всей жизни, всей культуре. В противном случае он встает как минимум на «ницшеанский» путь и как максимум на нормативный путь «соцреализма». Сергей Федякин и другие героические филологи должны определиться, в качестве кого возвращается к нам, например, Василий Розанов. В качестве «наследия» (и тогда открыть или не открыть его книги – все равно что

посетить или не посетить выставки живописи начала века)? Или в качестве «культурной инициативы» (и тогда нам, видимо, срочно надлежит вновь переболеть «розановщиной» со всеми вытекающими заманчивыми перспективами в виде декадентских «оргий», метаний из христианства в революцию, из революции – в христианство и проч.)?» 1

Удивительное рассуждение. «Настоящий филолог», «заклинающий»: «возвращать!», только еще «видит перед собой»»Избранное» или «Полное собрание сочинений» Розанова, а уже слышит, что «не имеет права навязывать свой пафос всей жизни, всей культуре», уже объявлен вставшим «как минимум на «ницшеанский» путь», а «как максимум на нормативный путь «соцреализма». «Возвращать», стало быть, не надо, не надо ни «Полного собрания», ни даже «Избранного». А надо, по мнению П. Басинского, его оппоненту-филологу с единомышленниками «определиться, в качестве кого возвращается к нам, например, Василий Розанов». Требование не только невнятное само по себе, но и странное, хотя бы потому, что упомянутых «качеств», по Басинскому, всего два и каждое из них им же «определено» как аргумент опять-таки против«возвращения». Действительно, мы ведь только что узнали от Басинского (см. выше): если Розанов «возвращается к нам»»в качестве «наследия», то он чисто музейный экспонат «выставки», посещать которую вовсе не обязательно, если же «в качестве «культурной инициативы», то он носитель заразной болезни, именуемой «розановщиной», – в обоих случаях «возвращаться к нам» ему явно незачем.

Гвоздь программы, конечно, в «розановщине» да еще вкупе с «декадентскими «оргиями»! Вот где веет трупным запашком, не столько от «возвращаемого» творчества, сколько от «политики партии в области литературы», ожившей не где-нибудь – на страницах «Нового мира». Неважно, что партия сокрушала врагов с марксистских позиций, а Басинский, как я понимаю, с позиций «благочестивого литературоведения» (выражение С. Бочарова), важней, что глубже залегает: подход. Сейчас уже не слишком многие, вспомнив какую-нибудь «достоевщину» с «есенинщиной», могут лично подтвердить: «это было при нас, это с нами вошло в поговорку». При Басинском этого вроде не было, а ему хочется, чтобы было и при нем. Почему бы ему тогда не призвать филологов «определиться» и в отношении того же Достоевского, который своими «метаниями из христианства в революцию» («бунт») был куда более заметен миру, чем Розанов, гораздо убедительней «возвращал творцу билет», нежели оспаривал эту акцию, противопоставлял Христа – истине и т. д. А заодно уже «определиться» и по Гоголю со Львом Толстым, вместе с Достоевским, согласно авторитетному мнению, составившим, как известно, знаменитое трио «духов русской революции», в число коих Розанова никому и в голову не приходило включать.

Любопытно, однако, как П. Басинский не понимает, что его оппоненты-«филологи»уже«определились»? Сам же он цитировал Федякина, убежденного, что «возвращать» надо как раз потому, что «тогда, быть может, очнется от обморока современная русская культура», и, значит, видящего в «возвращаемом» не музейную мертвечину, а живое явление; ясно также, что последнее в глазах «филологов» не имеет ничего общего с заразой типа «розановщины».

Похоже, П. Басинский просто плохо представляет и саму сегодняшнюю ситуацию с тем же Розановым. В его изложении не только розановское «Полное собрание сочинений», но даже «Избранное» – лишь голубая мечта «настоящего филолога», между тем не первый год уже выходят многотомные «Собрание сочинений В. В. Розанова», «Сочинения Василия Васильевича Розанова» (это что мне известно), томов пять уже выпущено.

В общем, вопрос, «возвращать» или не «возвращать» Розанова (и Георгия Иванова, и многих, многих других), практически решен, и того, чего хочет П. Басинский, не будет (если, конечно, не будет того, чего и сам он, наверно, не хочет). Кстати, статья П. Басинского служит как бы доказательством «от противного» пользы и необходимости «возвращения». То, что Розанов в ней бестрепетно причтен к «эстетской» литературе» 2, ассоциируется с «декадентскими «оргиями» и постоянно мечется между «христианством» и «революцией» как равно притягательными полюсами, свидетельствует о недостаточном знакомстве автора с предметом. Даже чтобы «определиться», от какого наследства мы отказываемся, надо прежде всего это наследство знать, в данном же случае, поскольку его семьдесят лет запрещали, подразумевается, что предварительно его нужно вернуть. При должном внимании к тому, что уже «возвращено», критические претензии П. Басинского к Розанову были бы, полагаю, более адекватны.

Так или иначе, на мой взгляд, несомненно, что филолог, призывающий «возвращать» запрещенную тоталитарным режимом литературу, тем самым отнюдь не «навязывает свой пафос всей жизни, всей культуре», а ратует за создание насущных предпосылок для элементарного прочтения названной литературы, ее (наконец-то!) свободного, непредвзятого осмысления, включая и критическое, разумеется (от некоторых долей, или частей, розановского «наследства» я и сам готов «отказаться»).

Иное дело, как«возвращать», как издавать, тут есть проблемы и тонкости, над которыми стоит задуматься.

После появления, кажется, первого у нас за многие десятилетия розановского сборника «Мысли о литературе» (М., 1989; составление А. Николюкина) я на обсуждении книги в ЦДЛ высказал пожелание, чтобы хоть раз статьи Розанова о литературе напечатали так: сперва все статьи о Пушкине, потом о Лермонтове, потом о Гоголе и т. д. При таком принципе публикации (прежде в сего по персоналиям, а не в хронологическом порядке: статьи обо всех писателях за какой-то период, далее – за следующий и т. п.) знаменитые розановские противоречия, я считал, должны выступить с кричащей очевидностью: интересно, как они тогда будут восприниматься?

В этом году мое давнее желание наконец исполнилось, правда, пока что в сугубо личном плане – только для меня самого. Начав с «Легенды о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского», прочел я затем подряд, одну за другой почти все статьи Розанова о Толстом и Достоевском, а заодно и множество относящихся к двум великим писателям фрагментов из других его работ.

Соображениями, навеянными этим целенаправленно-избирательным чтением, и хотелось бы теперь поделиться.

Четверть века неотступных размышлений Розанова о Толстом и Достоевском были передо мной как на ладони. Я убедился: одним и тем же – «закрепленным», неподвижным – объектом на редкость выпукло оттеняется свободная подвижность розановской мысли, прихотливые перипетии ее эволюции, противоречия, парадоксальные повороты, непредсказуемые уходы и отталкивания от темы, возвраты к ней, прорывы «сквозь» нее. Так сконцентрированность на двух великих именах дает как бы вживе прочувствовать своеобразие и третьей фигуры – автора статей. В пору «освоения» Розанова, наступившую ныне для нас, это особенно важно.

Начинается же своеобразие с того, что довольно трудно определить, в каком, собственно, качестве предстает нам здесь Розанов. Конечно, «статьи о литературе», «о писателях и писательстве» предполагают жанр литературно-критический, и Розанов, без сомнения, литературный критик (вбирая сюда, по меркам нынешней специализации, еще и историка, а подчас и теоретика литературы). Но он же и философ, тем более если учесть его уверенность в том, что «русская литература в ее целом и в выдающихся ее точках есть одна из самых великих мировых философий» – хоть и без «нисколько не обязательного» деления «на отделы, подотделы, главы и параграфы, непременно с «введением» и «заключением», – «ибо она (русская литература. – С.Л.) носит все черты мышления, идущего необыкновенно глубоко, касающегося всех вещей мира, как и надлежит философии» («Вл. Соловьев и Достоевский»). Одно то, что такой видится Розанову русская литература и так он ее понимает, свидетельствует, сколь глубоко в диалоге с ней задействован его личный философский интерес ко «всем вещам мира», в том числе, понятно, и к тем, что, можно сказать, стали фирменным коньком Розанова как самостоятельного мыслителя (пол, семья, например). А плюс к литературному критику и философу он еще и публицист, чутко реагирующий на общественно-политическую злобу дня, журналист, неизменно полный острых впечатлений от будничного течения жизни – и в ее проблемных запросах, и в неброских, казалось бы, мимолетностях3. Да разве, нанизывая, как в анкете, готовые наименования профессий, уловишь индивидуальность Розанова – слишком топорен этот инструментарий. Добавим, однако, к сказанному, что в авторе статей о Толстом и Достоевском то и дело дает о себе знать художник, не только в широком плане – подходом к литературному материалу, характером его восприятия и преломления, но и в более тесном смысле – собственным даром изобразительной пластики.

Остановлюсь на конкретном примере.

Вот целый этюд (в статье «На закате дней») о том, как «задача «воскресить» Катюшу Маслову… не далась Нехлюдову, папашею которого был приблизительно Вронский, а мамашею Бетси Тверская (из «Анны Карениной»)», но «легко и сама собою далась недалекому, тупому как ломовая лошадь, но как ломовая же лошадь, чистому и невинному Симонсону…». Симонсон, по мнению Розанова, «прежде всего… явно глуп», «вечно рассуждает, и рассуждает только шаблонным образом, общими фразами, – как лошадь «идет» и не умеет не идти, как ее природе не свойственно ни «полежать», ни «поиграть». Оттого, «как у лошади ее ход – это натура и это правда, так у Симонсона его рассуждения – это тоже его «интеллигентная» натура… это в нем настоящая правда…». А вот «у Нехлюдова (в котором много автобиографических черт самого Толстого) «рассуждения» его суть что-то наносное, временное, бессильное… Нехлюдов «рассуждает», а как пришлось «воскрешать» Катюшу, – он и не смог. Возвратить проститутку к состоянию жены – «фи!»… Тут в Нехлюдове-Толстом заговорил весь Петербург. Да, да! «Фи! Священный институт брака, нежная, благоуханная семья и… запах проститутки». Демократ Толстой, все-таки граф Толстой – не вынес». Чтобы оценить всю свежесть впечатления, ожидающего нынешнего читателя при встрече с «возвращаемым» ему феноменом Розанова, вспомним трафареты, которые советские литературоведы пережевывали в массовых тиражах десятки лет, к примеру, в таком комментарии к «Воскресению»: «Одним из «некоторых передовых людей общества», выражающих высшее для своего времени нравственное сознание, – то нравственное сознание, которое «обличает нашу жизнь», отрицает ее, – и является в романе Толстого Симонсон. Он становится деятелем революции потому, что был революционным мыслителем» 4. Сравним это с розановским «Симонсоном – лошадью «!5 Как видим, толкуя роман, Розанов сам энергично «мыслит образами», превращает само толкование романа в своего рода роман, героями которого выступают не только персонажи «Воскресения», но и его знаменитый автор. В этом романе-истолковании есть собственная динамика: углубление, развитие, переплетение сюжетных линий, за которыми интересно следить. «…Катюша была невинна и ее надо было спасти», «но граф Толстой скис, Нехлюдов скис: «Худо пахнет, не можем ввести в семью». Тут крайне важна крохотная сценка в конце «Воскресения», где Нехлюдов, осматривая детские комнаты, кажется, дочери генерал-губернатора, дает вдруг почувствовать атмосферу «Детства и отрочества», Китти и Наташи Ростовой… Катюша около этого представилась просто невозможною, и он отвел в сторону Нехлюдова, выдвинул на место его Симонсона…». Ибо Симонсон с его «не тонко развитою организациею», «с тенденциями к низу, к демократии», не только не чувствует в Катюше «ничего худого», но полагает, что «она – тоже «мировой фагоцит» (как и он сам. – С. Л.), предназначенный самою природою приносить только добро и везде поглощать и бороться с дурным и вредным! Вот и раз! Толстой-Нехлюдов кричит: «Да ведь пахнет», а Симонсон, действительно, совершенно тупой, говорит: «Не

слышу». И исцеление «расслабленного», восстановление действительно «прокаженного» (ибо, легко сказать, «проституция», а ведь это надо пережить, ведь от этого «остается») – это евангельское чудо евангельской силы и красоты – совершено нигилистом-отрицателем!» Розанов настолько увлечен, что то и дело подхлестывает себя: «Но договорим», «опять надо договорить…» Так он и договаривает, что «вечно «рассуждающий» и поступающий по своим рассуждениям» Симонсон – «бесполовой человек», «ни мужчина, ни женщина и не имеет специально мужских предрасположений или антипатий, вот этого отвращения, например, к «потерянной» женщине…». «Но и Катюша – если вдуматься серьезно в суть проститутки и проституции, – есть уже также бесполая, кастрированная женщина: страшная ее профессия шаг за шагом день за днем вскрывала у нее всю внутренность, всю эту половую внутренность, где «топтался» народ, топтались смазные сапоги. Как женщина она умерла! Это-то с ужасом Нехлюдов и Толстой и почувствовали, и оба убежали в сторону, струсили… «Ну как жениться на кастрированной?» Симонсон же, «скопец от чрева матери», не чувствует этой ее кастрированности; сам только дух и духовность, он находит и в ней эту же только духовность, одну духовность, без (погубленного) тела, которое его и не занимает. Перед браком его не занимает ничего полового. «Даже не приходит на ум». Хотя, – не забывает Розанов, – он и будет делать все, что нужно, без этого, конечно, без существа брака, кровного сожития, ничего бы и не вышло, не вышло бы «спасения»… Пренебреги совершенно этим Симонсон, – и он не «воскресил» бы, не «восстановил в жену» Катю; но он, как и она, уже равнодушен и инертен к этому; для него главное – в душе, в духовном общении, на что глубоко способна Катя, и на что она горячо ответит». Щедро цитирую, чтобы наглядно показать, как «романная» составляющая розановского истолкования становится все более самостоятельной. Особенно эффектна в этом смысле кульминация «нехлюдовской» линии: «Нехлюдов и Толстой, дети Вронских и Тверских, дети Элен Безуховой и Пьера, люди породистые, с сильными и красивыми предками, органически не могли вынести брака с проституткою. Ведь это потруднее, чем написать книжку поучительной морали (Толстой) или пропутешествовать в Сибирь за ссыльного. Ведь она будет жена… Это слишком близко! Нужно с нею спать, нужно ее любить. Любить активно? Проститутку? Нехлюдов и Толстой зажмурились. Правды не выйдет, реального не выйдет. Нужно каждое утро видеть, как Катюша, вот «такая» и немножечко «таковская» (ведь это есть, куда же девать это?!!), натягивает на себя длинные шерстяные чулки, или если и шелковые на нехлюдовские деньги, то это как-то еще хуже, печальнее и зловоннее. Поутру натягивает чулки, а с нога отстригает ногти и спрашивает своего «marie»: «Ты не замечаешь, – у меня, кажется, мозоль?» И Нехлюдову, как «любящему» мужу надо посмотреть, не мозоль ли в самом деле. Тут «любящий» и выйдет только в кавычках: натуры не будет, ничего не будет. «Воскресения» не будет, т. е. темы романа, а его откуда-то надо взять. Пришел Симонсон и принес его».

Как видим, тут уже Розанов в открытую пишет собственный роман, явно переступая сюжетно-тематические пределы романа Толстого. Любопытно, что при этом почему-то не представилось ему в столь же подробной картине, как рядом с «таковской» Катюшей, обстригающей ногти на ноге, в качестве ее «marie» будет выглядеть по утрам Симонсон, который (читаем у Толстого) «все поверял, решал разумом» и «на все практические дела» имел «свои теории» и «правила»… Самое существенное, однако, в том, что при всей дерзкой парадоксальности розановского «романа» он имеет множественные точки опоры в толстовском «Воскресении», что и делает сопоставление этих «двух романов» плодотворным. «Запах проститутки», – «проститутки, – как замечает Розанов, – по факту, каковы бы ни были причины ее положения», – то и дело дает себя почувствовать и читателю «Воскресения». На языке Толстого это большей частью называется: «прошедшее » Катюши: Маслова особенно подвергалась преследованиям мужчин-арестантов «и по привлекательности своей наружности, и по известному всем ее прошедшему»; с переводом к политическим преследования прекратились и уже «не напоминали о том ее прошедшем, которое она так хотела забыть…». Марья Павловна Щетинина говорит Нехлюдову про Катю: «… она, несмотря на ее прошедшее, по природе одна из самых нравственных натур… и так тонко чувствует…», счастлива была бы «не запутать вас собой» (то есть этим самым «прошедшим»). Есть и более сильные слова. Вспомним восклицание Розанова: «Как женщина она умерла!» Сравним у Толстого, когда Маслова при первом свидании с Нехлюдовым в тюрьме раз и другой «заманчиво улыбнулась ему» и попросила десять рублей: «Ведь это мертвая женщина «, – думал он, глядя на это когда-то милое, теперь оскверненное пухлое лицо с блестящим нехорошим блеском черных косящих глаз…» Розанов писал (см. выше), что Симонсон, в отличие от Нехлюдова, «не имеет специально мужских… антипатий… отвращения, например, к «потерянной» женщине…». У Толстого Нехлюдов, услышав сплетню о связи Катюши с «фершалом» острожной больницы, с трудом поборол «отвращение, которое испытывал теперь… к Масловой»: «он… предложил себя мужем этой женщине, и она не могла подождать и завела шашни с фельдшером». В конце романа при последнем свидании с Катюшей в остроге был и еще момент, когда Нехлюдов, «увидав ее, испытал тяжелое чувство. «Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», – мелькнуло у него в голове…». Это сразу после «крохотной сценки», о которой замечательно тонко пишет Розанов (см. выше): Нехлюдов тогда, любуясь на прелестных детей дочери генерал-губернатора, вспомнил увиденное в острогах и на этапах, «вспомнил… Катюшу со всем ее прошедшим. И ему стало завидно и захотелось себе такого же изящного, чистого, как ему казалось теперь, счастья».

«Роман» Розанова резко обостряет восприятие романа Толстого, вдруг замечаешь то, что проскальзывало мимо внимания.

  1. Павел Басинский, Не для эстетов, не для быдла… – «Новый мир», 1995, N 5, с. 233.[]
  2. «Новый мир», 1995, N 5, с. 233.[]
  3. »Мимолетное» – «последнее крупное сочинение Розанова» (А. Николюкин), писавшееся в 1914 – 1916 годах. []
  4. Л. Н. Толстой, Собр. соч. в 22-х томах, т. 13, М., 1983, с. 482 (в кавычках у комментаторов две цитаты из трактата об искусстве Толстого).[]
  5. Здесь и ниже разрядка в цитатах моя. – С. Л.[]

Цитировать

Ломинадзе, С. Розанов как читатель / С. Ломинадзе // Вопросы литературы. - 1995 - №6. - C. 132-159
Копировать