Не пропустите новый номер Подписаться
№4, 1999/В творческой мастерской

Рисовать надо уметь, или В искусстве всегда есть что делать. Беседу вела Т. Бек

– Генрих, для начала расскажите, пожалуйста, о своих истоках о семье, о детстве…

– У меня было два брата. Один погиб на войне, а другой дожил до преклонных лет. Не так давно он умер.

Я на них смотрел, мне было интересно. Старший – Игорь – учился в МГУ, на химическом. Он совершенно удивительно пел блоковскую «Незнакомку». Было это в поселке Сокол, в общей комнате (тогда все так жили), брат был смуглый и пел, сидя на раскладушке. Мы жили на очень красивой улице, я с удовольствием скажу вам ее название: улица Врубеля.

Вот, были у меня братья. А сам я очень рано решил писать. Подвигнул меня на это мой приятель, с которым надо было ходить в керосиновую лавку. Идти было далеко – на улицу Поленова, а там жили мальчишки, которые нас подстерегали и могли все отобрать и вообще сделать что угодно. Боясь мальчишек, я его эксплуатировал: вдвоем не так страшно. Я с ним ходил, и он меня слушал: мою – не знаю – сказку, или повесть, или роман с продолжениями.

– Сколько же вам тогда было?

– Лет семь-восемь. Потом я написал первое стихотворение, которое кончалось сообщением о том, что я хочу быть писателем. Почему-то я так хотел: именно не поэтом, а писателем. И писал об этом стихи. Детские стихи, которые начинались, как сейчас помню, так: «Солнце ясное светило — / Мне в окошко засветило». И так далее. Их в пух и прах раскритиковал мой старший брат Мишка. В пух и прах. Я зарыдал и порвал стихи и, наверное, с тех пор почувствовал себя поэтом. Я был непризнан – все случилось сразу!

– У вас такое имя поэтическое: Гейне и так далее…

– Вы хотите спросить, откуда оно взялось? Тогда (конец 20-х годов – начало 30-х) вообще родители в России давали детям романтические, как им казалось, имена. Много было Альбертов, Эдуардов… Какая-то в этом была мечта.

Дальше. Я был вундеркиндом. Уже классе в четвертом (помню эту тетрадку) я в тетради писал продолжение «Тимура и его команды» – «Гейка и его команда». Гейка у меня набирал свою команду – и приключения продолжались: надо было с кем-то бороться, что-то делать.

Значит. И был такой человек. В Доме пионеров Ленинградского района была литературная студия, и там преподавал Арсений Александрович Альвинг. Об этом человеке писал и Гаспаров, и Евтушенко в своей антологии. И Гаспаров мне раскрыл, что его настоящая фамилия была не Альвинг, а Смирнов. Потом-то мы стали свидетелями того, что фамилии меняли «в обратном направлении»… Мой учитель был из старых дворян, он был учеником Иннокентия Анненского. Он сам говорил об этом, и я позднее нашел тому подтверждение. В первом посмертном сборнике Иннокентия Анненского, который выпустил его сын Кривич, особая благодарность выносится именно Арсению Александровичу Альвингу за то, что он помог Кривичу собрать все сочинения Анненского. И это мне было очень приятно. Потому что он и меня нашел, через библиотеку. Я тогда читал очень много – уносил домой книги стопками: брал их и по своему абонементу, и по абонементу матери, братьев. Какой-то был запой, сейчас я не вижу, чтобы дети так читали.

Итак, он меня нашел (а он ходил по школам и библиотекам и искал ребят, которые пишут) и привел в студию, где все были старше. А мне было лет двенадцать. Там я познакомился со Львом Кропивницким (он и писал стихи, и ходил с этюдником), ему было лет шестнадцать-семнадцать. И все были такие – совершенно взрослые дяди. Они меня взяли под свою опеку. И занимались со мной просто по Шенгели – ритмикой и Метрикой.

– Замечательно. Это какие годы?

– 40-й год. Мне было интересно, и мы успели до войны «издать» напечатанный на машинке и хорошо переплетенный (у меня он, к сожалению, не сохранился) сборник стихов, где у меня были стихи из поэмы. Потому что я прочел вторую часть «Фауста» и, естественно, решил написать поэму – тем более что вокруг была такая обстановка: все нагнеталось, борьба света и тьмы. День и ночь у меня боролись, а также свет и тьма, два великана боролись – и каждый (естественно, по Гете) пел свою песню. Помню: «песня первого ручья»…»песня второго ручья»… «песня третьего ручья»… Каждый ручей (а они представляли армию наступления света) пел, о себе рассказывая. «И разольюсь, рекой, / когда настанет летний зной!»

Я очень рано стал писать грамотные стихи – и никогда больше к этому не возвращался. Это, знаете, как пианист, которого в детстве научили нотной грамоте и играть гаммы. Это необходимо. И только в литературе народ почему-то считает, что «он сам все может». Это большая ошибка.

– Долго бытовало мнение, что знать, чем отличается хорей от дактиля, вредно для самобытного дара. Чушь!

– Чушь. Надо и нотную грамоту, и азы живописи, и грамоту вообще знать.

Рисовать надо уметь. Какие бы художник дерзкие пятна ни сажал и какие бы дырки в холсте ни продырявливал – он должен знать, как нарисовать то, что он хочет.

– Ну, грамоте научились. А дальше что было?

– А дальше пришла война.

В войну – туда-сюда. Недалеко я уехал в эвакуацию – мы были в Александрове. Сиречь в Александровской слободе. Были с мамой. Отца забрали на фронт. Потом братья ушли. В общем, я решил вернуться в Москву. Решил и пришел пешком. Такой я был упрямый мальчик. Мама была беременна – она еще родила четвертого ребенка: сестру. А я решил жить своей жизнью и (мне было лет пятнадцать) отправился в Москву. Чтобы жить в своей комнате, которую тем временем заняли: какие-то люди поселились в полуразбомбленном жилище. Потом убрались. И надо было сторожить свою комнату, вот почему – я так понимаю – меня мать и отпустила.

Сначала я жил неплохо, а потом стал помирать от голода и от холода. Карточек у меня не было. И тут я узнал, что членам кружков и студий при Доме пионеров Ленинградского района дают рабочие карточки. Я туда пришел. Директор меня помнил, и мне дали карточку.

И в этот же день я познакомился с Евгением Леонидовичем Кропивницким, другом Альвинга, который преподавал там в художественной студии. Литературной студии, в которую я ходил до войны, уже не было, но изостудия продолжала существовать. А Альвинг к тому времени (43-й год) умер. От холода, от недоедания. Он умер на квартире у Юрия Никандровича Верховского – был такой переводчик Петрарки. Это была их компания – людей, которых энкавэдэшная машина почему-то не прополола, оставила. Всех же не выдернешь.

Итак, Кропивницкий, сразу узнал меня, потому что Альвинг, видимо, про меня рассказывал. Он сказал: «Шторки?» Дело в том, что у меня были черные, очень густые и совершенно прямые ресницы. У ребенка это было очень заметно. И у меня было прозвище «Шторки».

Он, человек обаятельный, сразу взял меня под свое крыло – отвел в свою студию, где первый, кого я увидел, был Оскар Рабин, который ходил уже в очках и выглядел очень взрослым человеком. Хотя лет ему было шестнадцать. Он сидел и, как сейчас помню, рисовал на вольную тему: стоит рыцарь, камень, две дороги – по какой из них идти? Символичное что-то. Это запомнилось.

Рабин с самого начала прекрасно рисовал. И мы подружились мгновенно: я один, он один. У него родители умерли. Он жил в Трубниковском переулке на Арбате, как раз напротив Литературного музея, куда я теперь часто хожу. Я поселился у него – вдвоем-то веселее. Было это в большой квартире – за стеной жила какая-то тетка. Мы сначала брали хлеб (и утром весь съедали) по одной карточке, потом брали по другой, чтобы не помереть. Что-то продавали. Стали курить. Собирали окурки – высыпали, просеивали. И одновременно сочиняли нашу первую книгу: я написал баллады, рыцарские и всякие, а он проиллюстрировал.

– Кому вы тогда подражали?

– Наш любимый поэт был Лермонтов, читали его от корки до корки, и Оскар рисовал (повторяю: шестнадцать-семнадцать лет) нечто романтическое, как дух врывается в обитель… Как сейчас помню, я писал стихотворение, которое называлось ужасно «оригинально» – «Обручение с полночью». Оно так начиналось: «Пляской минутной я увлечен.  /  Я обречен, я обречен / с полночью мутной я обручен».

– Это, я бы сказала, мистический символизм.

– Да-да. А потом, лет в восемнадцать, я стал писать стихи более или менее акмеистические. Появился у меня рукописный сборник «Земля» (он у меня сохранился). Там уже были такие стихи, как «Нападение волков на табун», «Полынь». Я тогда испытывал сильное вдохновение. Все видел очень обобщенно, понимаете?

– Еще бы не понимать.

– Благодаря тому, что я попал к Кропивницкому, я за несколько лет изучил и поэзию, и живопись (всю – и русскую, и мировую, и особенно импрессионистов). Узнал Уитмена. Я все это в семнадцать лет уже впитал, и потом мне не надо было открывать для себя, например, Хлебникова. Я его сразу же вначале открыл. И ранний Пастернак читался тогда постоянно. И все это для юного человека было мощной воспитательной закладкой. Он, Кропивницкий, по призванию своему был учитель. И вокруг него всегда была молодежь.

– Он в ту пору был уже старик?

– Он – ровесник Маяковского, 1893 года рождения.

– Стало быть, было ему лет пятьдесят. С небольшим.

– Да. Знаете, какая добрая у них была семья: Ольга Ананьевна Потапова, его жена, тоже была художница. Сын был на фронте, вернулся, поступил в художественное училище, там обнаружили некий список – и он «полетел», загремел на десять лет.

Я стал жить в семье Кропивницких. Потом, когда мой отец вернулся с войны, я с ним все время ссорился и у них ночевал. В двухэтажном бараке была маленькая комнатка, но место для меня находилось: Ольга Ананьевна стелила фанеру, на фанеру клались ватники и подушка, она выдавала мне лоскутное одеяло и говорила: «Вот ложе поэта!»

Их дочка Валентина тоже была художницей (это так же естественно, как то, что у музыкантов часто дети – музыканты) и потом вышла замуж за Оскара Рабина.

– Ваше имя связывают с так называемой «лианозовской школой». Расскажите, что это такое.

– «Лианозово» возникло совершенно случайно. Это не мы сами себя назвали «лианозовцами»…

Просто когда Оскар Рабин женился на Вале Кропивницкой, я в это время был в армии, где отслужил четыре года в стройбате на Урале. В секретном атомном городе под Свердловском. Я теперь с ужасом вспоминаю, что никто там ничего ни от кого не охранял. И что отработанная порода шла в открытом лотке над улицей в отвалы. А вокруг было очень много лагерей. И я, как один из немногих грамотных (и из России), стал нормировщиком строительного участка. Потом стал руководителем самодеятельности полка. Кроме того, я ходил в местный драмкружок (ходить надо было километра три) – и даже перестал ночевать в роте, развертывал в кабинете матрас… Ни одной лычки не заслужил, был рядовым.

Я там стал вовсю писать. Стал писать, прятал написанное (наивный) в столе среди бумаг. Написал целую книгу о заключенных. Я отдельные строфы, стихи до сих пор помню:

На снегу на лиловатом

Раны рваные траншей.

Грязно-серые бушлаты

Расползлись, как кучи вшей.

 

– Это уже стихи.

– Были стихи и пафосного характера: «Тра-та-та-та!.. Бульдозеры ползут / и вершат неторопливо свой марсианский труд». И дальше:

Над победной этой новью

Раскинулся закат –

Небо, залитое кровью

Рабочих и солдат.

 

Помню я из того времени только отдельные строчки – наверное, лучшие. В бумагах – не сохранилось. Все, что я написал до тридцати лет (за исключением юношеского рукописного сборника «Земля»), я уничтожил. В 58-м году я почувствовал, что встаю на новую позицию:

Цитировать

Сапгир, Г. Рисовать надо уметь, или В искусстве всегда есть что делать. Беседу вела Т. Бек / Г. Сапгир, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 1999 - №4. - C. 135-150
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке