№4, 1999/Судьбы писательские

«Война была самым серьезным событием моей биографии»

Наум Гребнев (1921 – 1988) – неутомимый переводчик классической и современной поэзии Востока, фольклора Кавказа и Средней Азии. Опубликовал более 150 книг. Среди них «Поэма о скрытом смысле» поэта-суфия Руми, «Наука быть счастливым» Юсуфа Хас-Хаджиба Бапасагунского (XI в.), «Книга скорбных песнопений» Г. Нарекаци (перевод вдохновил А. Шнитке на создание известного Концерта для хора). В его переводе облетели всю страну «Журавли» Р. Гамзатова. В последние годы он занимался стихотворным переложением Псалтыри (Книга псалмов, 1994).

Отец оставил очень мало статей и воспоминаний. Уже в самом конце жизни он начал наговаривать на пленку воспоминания о встречах с Ахматовой и о войне. Вообще он очень редко или почти никогда не рассказывал о том времени. На войне он начал писать стихи, которых в дальнейшем стеснялся. Однако благодаря этим стихам Ахматова угадала в нем талант и согласилась встретиться с ним в Ташкенте, в эвакуации, где отец оказался после тяжелого ранения. Они подружились. После войны отец поступил в Литературный институт и посвятил свои занятия поэтическому переводу. А ранение напоминало о себе всю жизнь. На самом деле война была незаживающей раной, и в конце концов он принялся писать книгу воспоминаний. «Мой последний день войны» написан в 1985 году, «Слово переводчика» – в 1980 – 1987 годах. Остальные материалы – «Харьковское окружение» и «Под Сталинградом» – были записаны на магнитофонную ленту в 1986 – 1987 годах.

 

СЛОВО ПЕРЕВОДЧИКА

Биография моя – незамысловата. В 1940 году, восемнадцати лет от роду, я окончил московскую школу-десятилетку и был призван в армию. Служить мне пришлось на самой немецкой границе, недалеко от Бреста. Тогда, еще в мирное время, жили мы в лесу, в землянках, которые вырыли сами. Полк был конноартиллерийский, и мне, городскому мальчику, видевшему до этого лошадей только запряженными в извозчичьи пролетки, да и то лишь в раннем детстве, честно говоря, поначалу пришлось довольно трудно. Мои непосредственные командиры – сержанты и старшины – казались мне людьми ограниченными, требования их бессмысленными, а армейская жизнь скучной и тяжелой. Она действительно была тяжела. Подъем зимой в пять часов утра, чистка лошадей, бесконечные ученья и многое другое было не тем, к чему я себя до этого предназначал и готовил. Однако, как ни клял я тогда свое существование, я притерпелся к армейской жизни, стал неплохим солдатом и впоследствии был очень благодарен моим командирам и условиям, в которых я служил до войны, и тому, что мне казалось «муштрой», ибо именно это все сделало меня солдатом умелым и выносливым, помогло мне хорошо воевать и выйти из многих переделок, из которых я вряд ли вышел бы живым, не будь тех довоенных злоключений.

Я воевал впоследствии на многих фронтах, вышел из Харьковского окружения весной 1942 года, участвовал в защите Сталинграда с первого до последнего ее дня, был в числе первых форсировавших Донец, а потом Днепр. Ближе к концу моего военного пути, когда победа хоть и не была близка, но была уже реальна, я, как и мои товарищи, думал о будущем. Я не хотел связывать свою жизнь с армией, потому отказывался от нескольких возможностей поступить в военное училище и оставался на фронте, пройдя, как говорят, славный путь от рядового до сержанта – командира отделения топоразведки гвардейского артиллерийского полка. В этом качестве я и окончил свою военную карьеру после третьего по счету ранения, случившегося за Днепром 12 января 1944 года.

Итак, я остался жив. Никакой профессии у меня, разумеется, не было. Когда я учился в школе, я любил математику и физику, и мои учителя прочили мне будущее в этих областях.

Правда, в юности я написал несколько стихотворений, в том возрасте, когда стихи пишут едва ли не все. Я даже два года посещал литературную студию Московского городского дома пионеров, но писание стихов вскоре прошло как возрастная болезнь и, может быть, никогда не возобновилось бы, не будь войны. Помню: 30 октября 1942 года, в пору затишья сидя на наблюдательном пункте под Сталинградом, я написал первое стихотворение на войне, после которого из моей души хлынул поток стихов.

Я читал написанное товарищам. Им нравилось то, что я писал, не потому, что стихи были хороши, а потому, что эти стихи были обо мне, а значит, о каждом из них, и вообще им нравилось все, что читалось вслух, особенно если это было более или менее складно.

Я так много пишу в этих заметках о войне потому, что, хотя дело это давнее, война была, пожалуй, самым серьезным событием моей биографии, и, хотя я немного писал и переводил стихов о войне, она наложила отпечаток на всю мою жизнь, а значит, и на мою работу. Итак, на фронте я писал стихи, читал их товарищам и посылал своей матери, которая в ту пору, эвакуировавшись из Москвы, жила в Ташкенте. В Ташкенте жила и Анна Андреевна Ахматова. Однажды мама показала ей мои стихи. Анна Андреевна написала мне письмо на фронт, прислала свою книгу. Я ответил. У нас завязалась переписка, которая была непродолжительной, потому что вскоре я был ранен. Когда после ранения я, вопреки всему, выжил и начал поправляться, меня перемещали в разные госпитали, все дальше в тыл, и в конце концов я попал в один из госпиталей города Ташкента. Когда я оправился настолько, что мог ходить, я пришел к Ахматовой. В ту пору город был заполнен ранеными солдатами, они разгуливали по улицам в нижнем белье, что не выглядело странным потому, что все уже к этому привыкли, и потому, что их наряд мало чем отличался от белых бязевых штанов, спускавшихся из-под халатов, которые носили местные жители. Конечно, в таком виде я постеснялся предстать перед Анной Андреевной Ахматовой, но пижама с чужого плеча, которая была мне и длинна и широка, наверное, выглядела не менее нелепо. Анна Андреевна отнеслась ко мне очень сердечно, мы часто виделись и много говорили о стихах. Вернее, говорила в основном она, а я слушал и молчал, во-первых, потому, что робел, а во-вторых, после ранения и контузии я говорил с трудом. Единственно, что я мог, это читать стихи, и Анна Андреевна терпеливо слушала их, выделяя то немногое, что было лучше остального. Читала мне стихи и она, я был одним из первых слушателей «Поэмы без героя» и некоторых других ее стихов.

Я понял, что, кроме доброты и способности сочувствия, в отношении Анны Андреевны ко мне было и что-то иное. Общение со мной относило ее назад, ко времени первой мировой войны, когда ее друзья и сверстники, будучи такими, как я, тридцать, лет назад приезжали в Петроград, раненые или отпущенные на короткие побывки. Мои посещения невольно переносили ее в дни молодости, и поэтому она была со мной особенно добра и терпелива. Я предполагал это и тогда, но потом, много лет спустя, Анна Андреевна сама заговорила об этом. Выписавшись из госпиталя, я уехал в Москву несколько раньше, чем покинула Ташкент Анна Андреевна. Перед моим отъездом она снабдила меня рекомендательными письмами к весьма известным и почтенным литераторам. По робости я этими письмами не воспользовался, по деликатности не прочел, вернее, прочел спустя двадцать с лишним лет, когда Ахматовой уже не было в живых. Письма хранятся у меня до сих пор.

С билетом инвалида Великой Отечественной войны и с рекомендательными письмами я возвратился в Москву. Как я говорил, мои учителя когда-то прочили мне техническое будущее, и, памятуя это, я поступил в Институт инженеров транспорта, где очень скоро понял, что точные науки интересовать меня перестали, а тянуло меня к стихотворству. После некоторых перипетий я перешел в Литературный институт имени Горького. В то время Литературный институт был очень невелик – всего человек пятьдесят студентов на всех курсах. Нас учили хорошие учителя, но мы не очень усердно грызли гранит науки, зато, одержимые литературой, обчитывали друг друга стихами не только на семинарах, которые сами по себе были очень интересны, но и в институтских коридорах, на подоконниках, везде и всегда, когда была хоть малая надежда, что тебя кто-нибудь станет слушать. Война еще не кончилась, большинство юношей-студентов были раненые фронтовики. Мы были больные, голодные, бедные и счастливые. В 1948 году вышла первая книжка моих стихов. Она была слабой, и я настолько стесняюсь этого сборника, что даже не рискую произнести сейчас его название.

В 1945 году, на год позже меня, в институт поступил молодой дагестанец Расул Гамзатов. Мы вскоре подружились с ним, и я попробовал перевести два его стихотворения. Стихи были опубликованы и, как ни странно, имели успех, особенно одно из них – «Ахильчи». Это подвигнуло меня на дальнейшую работу. Так началось наше содружество с Расулом Гамзатовым, которое длилось 25 лет. Он был первым поэтом, которого я переводил, я был почти первым, кто переводил его.

Таким образом, мои начальные шаги в переводческом деле связаны с Дагестаном. И первая книга переводов, сделанная вместе с Я. Козловским, которая называлась «Молодой Дагестан», вышла в издательстве Даггиз. Это было в 1947 году, сразу после первого совещания молодых писателей Дагестана. Многие ныне известные дагестанские литераторы начали свой путь с этой книги. Для участия в совещании молодых я впервые и приехал в Махачкалу. Дагестан я полюбил сразу. Мне было 25 лет, и до этого я никогда не видел ни гор, ни моря. Я жил в доме Гамзата Цадасы, озаренный его добротой и гостеприимством, и это тоже способствовало формированию моего отношения к Дагестану.

После первой книги были изданы еще несколько книг дагестанской поэзии, и, наконец, в 1954 году я перевел небольшую книжку дагестанского фольклора. Дагестанские народные песни прекрасны, и я смею полагать, что мне удалось как бы обратить их к русскому читателю наиболее сильной и интересной стороной. Я отбирал только лирические песни о любви, о тяжкой доле, песни, где печали больше, чем радости. Впрочем, как я понял впоследствии, когда у меня за плечами был уже довольно большой опыт работы над фольклором, песни всех народов чаще бывают грустными. Я думаю, что они таковы по своей природе, потому что когда человеку грустно, он поет, когда весело – пляшет.

Надо сказать, что на мое увлечение народной поэзией, сперва дагестанской, а потом и фольклором других народов, оказал большое влияние опыт дагестанца Эффенди Капиева. Я связал свою судьбу с Дагестаном, когда Капиева уже не было в живых, но его работа во многом предопределила то, что сделал я. Он умер слишком молодым, я пережил его уже более чем на двадцать лет и поэтому количественно сделал больше, но я никогда не забываю, что шел по тропе, проторенной им.

Со временем я перевел песни почти всех народов Кавказа, Средней Азии, несколько книг народной поэзии зарубежного Востока, а также народную поэзию Болгарии, Венгрии, Словакии. Однако я помню, что началом этой моей работы был Дагестан.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне шестьдесят пять лет. За моими плечами сорок лет работы и более ста пятидесяти переведенных книг. Среди этих книг, кроме народной поэзии, – сборники классиков, сказок, пословиц, сборники современных поэтов. К сожалению, переводы имеют печальное свойство: многие из них устаревают. Это не относится к таким гениальным работам, как, например, переводы Пушкина или Лермонтова, но иное из того, чем зачитывались люди в прошлом, устарело, и мы читаем эти иноязычные произведения в других, более современных и совершенных переводах. Может быть, то, что перевел я, впоследствии будет переведено заново, и переведено лучше, но я утешаюсь тем, что все, сделанное мною, я сделал на пределе своих возможностей, которые сами по себе не беспредельны.

 

* * *

Мне довольно часто задают вопрос: неужели тебе не обидно, что имя твое безвестно, между тем как люди знают имена авторов стихов, где столько твоих сил и души? Неужели не обидно, что почти никто не обращает внимания на имя переводчика, которое напечатано в лучшем случае на титульном листе, а чаще в конце книги или мелким шрифтом под газетной публикацией? Меня спрашивают: неужели тебе не обидно, что все, например, знают автора песни «Журавли» и мало кто знает имя переводчика, хотя музыка написана на русский текст? Нет, мне не обидно. Безвестность переводчика – это одно из свойств и условий того дела, которое я избрал, приняв эти условия. Людям честолюбивым не стоит заниматься переводом. Если, прочтя какое-нибудь из стихотворений, переведенных мною, мне говорят: «Какой хороший перевод!» – я не воспринимаю это как похвалу. Мне гораздо лестнее, когда стихотворение нравится настолько, что читающему нет дела до того, на каком языке оно было написано, кем и как переведено, и он просто говорил»Какое хорошее стихотворение!»

 

ХАРЬКОВСКОЕ ОКРУЖЕНИЕ 1942 ГОДА

Когда Хрущев на XX съезде говорил об Отечественной войне, он затронул одну из ее трагедий, Харьковское окружение 1942 года. Жуков, Москаленко и другие военачальники также упоминают о нем в мемуарах. Все согласны в том, что была допущена ошибка, повлекшая за собой едва ли не самую большую трагедию Отечественной войны. Причины, впрочем, приводятся разные: кто-то возлагает вину на командование фронтом, кто-то на Ставку Верховного главнокомандующего. Я не знаю, на ком лежит вина, но я был одним из рядовых участников этой битвы.

Уже тогда наступление, начавшееся 12 мая сорок второго года, мне и моим товарищам казалось несколько странным. Мы были почти рядовыми – сержантами артиллерии, но имели дело с; картами и поэтому достаточно хорошо представляли себе обстановку, которая складывалась, по крайней мере на нашем участке. Да, наступление это казалось несколько странным… Но мы ничуть не сомневались в мудрости армейских чинов и тем более Верховного главнокомандующего товарища Сталина. Мы были искренне убеждены, что эта грандиозная операция подчинялась недоступному нам великому замыслу. Вера в мудрость командующих подкреплялась некоторыми последними зимними успехами нашей армии, в том числе разгромом немцев под Москвой.

Итак, наступление началось 12 мая. Предшествовало этому стягивание огромного количества войск. В Барвенковском выступе, который образовался благодаря зимнему наступлению, сосредоточились три армии, усиленные для наступательных действий несколькими танковыми корпусами, артиллерией и т. д.

До 12 мая было затишье, и мы сравнительно вольготно жили почти всю весну. Наш дивизион был расквартирован в селе Гороховатка, на севере Харьковской области, вблизи слияния рек Северский Донец и Оскол. Жили мы у радушной хозяйки Гали, у нее была дочка Саша и отелившаяся корова. Приезжал к Гале начхим какого-то другого полка и привозил канистры с антифризом. Антифриз делали на спирту, мы его фильтровали и пили. Квартировали у Гали вчетвером: киевский инженер Боря, кировоградский парень Юра, постарше нас, с тринадцатого года, и харьковский художник Пичкур – мой портрет на листке бумаги чудом сохранился у меня до сих пор. Наша мирная жизнь продолжалась до конца апреля, когда нас подняли, переместили туда, где огневики вырыли окопы для орудий, а мы стали готовить наблюдательные пункты и сделали так называемую топографическую привязку. С нашего наблюдательного пункта были видны станция Лихачево и село Алексеевское. Там были немцы. 12 мая, когда началось наступление, на Лихачеве и Алексеевском сосредоточился огонь нашего 152-мм артиллерийского полка и множества других артиллерийских соединений, расположенных по соседству. Однако сразу взять эту станцию не удалось, хотя она была сильно разрушена нашим огнем и казалось, что там очень мало обороняющихся. Станцию обошли, и дальнейшее наше продвижение было довольно быстрым, хотя и не бескровным. Впервые за всю войну я увидел наши самолеты, огромные танки КВ, какие-то кавалерийские части с пулеметными тачанками, точь-в-точь такими же, какие гоняли в кинофильме «Чапаев». Противник сопротивлялся вяло. Мы продвигались так быстро, что не успевали занимать позиции, а огневики – готовить окопы для орудий. Я воевал уже около года, и это было первым успешным наступлением, в котором я участвовал. Во всяком случае, в такой иллюзии я пребывал несколько дней. Приблизительно 19 мая мы остановились в районе Краснограда. С наблюдательных пунктов мы видели в стереотрубы вытянутое в длину село Караван. Но дальше ходу не было. Мы стреляли, пехота пробовала идти в наступление, но было ясно, что наше продвижение застопорилось. В дивизион перестали подвозить снаряды, пошли перебои с едой, и вот настал день, когда нас перестали кормить. Поползли тревожные слухи, нами овладело предчувствие беды. На следующий день, наверное 20 мая, пришел приказ: отступать. И тут противник проявил некоторую, вначале ограниченную, активность. Появилась немецкая авиация, а наша куда-то исчезла. Два-три дня уже мы ничего не ели, да тут еще выяснилось, что кончилось горючее и с очередной, занятой накануне, позиции мы не сможем отступить в боевом порядке. Мне неизвестно, какая информация была у наших командиров, но мы не знали ровным счетом ничего и лишь смутно догадывались, что дела наши плохи. Судорожно, в никуда выпускали остаток нарядов. Командир полка и весь штаб исчезли. За ними последовали потихоньку и командиры более низкого уровня. Наконец кто- то распорядился уничтожить пушки и отступать. Огневики сыпали в стволы песок и выстрелом приводили орудия в негодность, вытаскивали и разбивали затворы и прицелы. Иногда взрывали оставшиеся снаряды. Без командиров мы превратились в толпу беглецов. Никто не знал, куда идти. Одна группа солдат шагала в одну сторону, навстречу ей шагала другая, и каждый спрашивал – куда вы идете? Тогда впервые и прозвучало слово «окружение».

По мере того как кольцо сжималось, пространство, на котором находилась отступающая армия, становилось меньше, а плотность наша гуще. Множились брошенные повозки, грузовики, танки. На грузовиках и повозках мы нередко обнаруживали продукты и впервые за несколько дней отъелись и наполнили хлебом и консервами вещмешки и противогазные сумки – противогазы давно уже выкинули.

23 или 24 мая мы ночевали в хуторе Красивый. Утром в доме, где нас приютили, начали варить пшенную кашу. Вдруг раздался выстрел. Мы выбежали: подходили немецкие танки. Мы бросились прочь. Много лет спустя в Доме творчества «Переделкино» я познакомился с писателем А. С. Васильевым. В хуторе Красивом в этот день и час он угодил в плен – до конца войны. И спасся только чудом.

Помню одного танкиста – он тащил на себе стартер тяжелого танка ИС, чтобы заменить испорченный на своей боевой машине, тащил за много километров. Стартер весил килограммов двадцать, и несчастный волок его то ползком, то бегом – нас нагоняли и обстреливали немецкие танки.

Мы держались втроем, Боря, Юра и я. Старались не потерять друг друга. У нас была карта, и мы понимали, куда держать путь. Идти надо было к Донцу и переправляться на восточный берег. 27 мая кольцо сузилось настолько, что остатки трех армий сосредоточились на огромном поле, недалеко от деревни Лозовенька. Машины, повозки, танки, пушки, толпы и толпы людей… Многие двигались в разных, беспорядочных направлениях. Иная техника стояла брошенная. Тут опять мы поживились какой-то снедью. Помню крытую машину финчасти, в кузове – пьяного солдата, он бросал в воздух деньги, красные тридцатки. Они разлетались далеко по сторонам, а он кричал: «Налетай, бери!» Но никто не брал ни одной купюры. Вообще я не помню, чтобы в войну у кого-нибудь из нас были деньги: ни к чему. На деньги ничего нельзя было купить. Через города, где могли быть базары, мы не проходили. А если и проходили, то это были города прифронтовые, опустошенные наступающими и отступающими войсками. Крестьяне же за бумажки ничего не продавали. В иных грузовиках и повозках были спирт и водка, кто-то освежал горло.

В этот день, 27 мая, над полем под Лозовенькой постоянно висело самолетов тридцать или больше, немцы. Они не покидали небо до тех пор, пока их не сменяли другие эскадрильи, заправленные бомбами и пулеметными лентами. Бомбежка длилась весь день. Бомба или пуля непременно находила человека, лошадь или грузовик. Впрочем, все поле было изрезано балками, и поэтому те, что шли низом, подвергались меньшей опасности. Имея карты, мы знали, что надо в течение дня постараться выйти к восточной части кольца окружения и, когда стемнеет, попытаться прорваться к Донцу.

В затишье накануне наступления к нам в часть приезжали два московских писателя, Джек Алтаузен и Михаил Розенфельд, побывали на батарее, беседовали с солдатами. Джек Алтаузен читал стихи, которые мне очень понравились. Я подошел к ним и что-то спросил про литераторов, моих знакомых. Теперь, 27-го числа, я встретил их на этом поле, они попали в окружение вместе со всеми. Оба были растеряны и обратились к нам за советом. К сожалению, они были слишком растеряны, чтобы воспользоваться нашим советом. Мы трое были опытнее их, каждый из нас уже выходил из окружения в сорок первом. Мы сказали, что хотим днем дойти до восточной окраины, оттуда самый короткий путь к Донцу, показали все по карте, но они не пошли с нами. Под вечер я встретил кого-то с нашей батареи, и он сказал: «Помнишь, приезжали писатели? Ты еще их спрашивал о чем-то. Оба убиты. Только что. Когда танки пошли».

Немцы разбрасывали листовки, в них говорилось, что мы окружены, положение безнадежное, и предлагали сдаваться в плен. Для этого нам рекомендовали следовать к северной окраине села Алексеевского с листовкой в руках или паролем: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича».

К сожалению, я видел, как многие потихоньку устремлялись именно туда, к северной окраине села Алексеевского. Принято говорить, что мы, солдаты и офицеры, ни на минуту не сомневались в победе нашей армии над врагом.

Цитировать

Гребнев, Н. «Война была самым серьезным событием моей биографии» / Н. Гребнев // Вопросы литературы. - 1999 - №4. - C. 186-208
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке