№3, 1988/Обзоры и рецензии

Рабочая пушкинистика

«Проблемы пушкиноведения», Рига, 1983, 169 с. (В дальнейшем в тексте: ПП); «Пушкин и русская литература», Рига, 1986, 147 с. (в тексте: П и РЛ).

Латвийский государственный университет имени Петра Стучки возобновил издание сборников, посвященных творчеству Пушкина. Впрочем, слово «возобновил», может быть, и не до конца точно. Первый и второй «Пушкинские сборники» разделило шесть лет (1968 – 1974). «Проблемы пушкиноведения» вышли в свет девять лет спустя (1983), а менее чем через три года (1986) появилась книга «Пушкин и русская литература». Динамика дат настораживает: ведь статьи из первых сборников прочно вошли в «рабочую библиотеку» пушкинистов, на них нередко ссылаются, с ними соглашаются или конструктивно спорят. Почему же произошла задержка? Разве не работали в пушкинистике между 1974 и 1986 годами авторы – участники рижских изданий?

Первое, что характеризует эти книги, – отсутствие «имманентных» работ. Сопоставление, поиски источников, наблюдение над рецепцией пушкинских сочинений, статистика, история науки – все что угодно, только не «медленное чтение». Даже в тех случаях, когда автор сосредоточен на одном тексте. Яркий пример – статья Ф. Федорова «Пространственно-временная структура стихотворения А. С. Пушкина «К***» («Я помню чудное мгновенье…»)». Описав «трехфазный» мир пушкинского послания (от гармонии через дисгармонию к новой гармонии – П и РЛ, стр. 12), автор тут же подчеркивает, что «пространственно-временная концепция» стихотворения «не является индивидуальной концепцией Пушкина, но общим достоянием культуры раннего романтизма…». Далее следуют размышления о двух вариантах раннеромантической пространственно-временной концепции («первый из которых восходит к христианской культуре, второй – к культуре ренессансной» – стр. 13) и выясняется, что Пушкин в послании «К***» воплотил как раз второй вариант. Затем автор напоминает о том, что ряд стихотворений, хронологически предшествующих посланию, демонстрировал «позднеромантическую систему воззрения» (стр. 14; речь идет о «Демоне», «Разговоре книгопродавца с поэтом»), и связывает с этим загадочным чередованием «катастрофичность» (по Ю. Тынянову) пушкинской эволюции. «Контекстные» ходы начались задолго до того, как Ф. Федоров перешел к прямым сопоставлениям. Дело в том, что весь понятийный аппарат его анализа выработан на материале немецкой романтической словесности (кстати, читать статью Ф. Федорова тому, кто незнаком с его исследованиями о немецком романтизме, должно быть трудно, автор принужден «сжимать» свою мысль, опуская некоторые нюансы). Пушкинский текс1 оказывается повернутым к немецкому романтизму незаметно, но уверенно; он «встроен» в неожиданный контекст, а оттого, как представляется, несколько деформирован.

Сами по себе наблюдения Ф. Федорова тонки, однако статья не может не вызвать ряда недоумений. На основании чего прилагается к Пушкину не близкая ему эстетико-понятийная система? Не складываются ли разнообразные аналогии, отмеченные исследователем, в систему, качественно отличную от немецкого романтизма? Ведь хорошо известно, что сходные мотивы и идейно-смысловые комплексы, включаясь в разные системы, способны к разным модификациям. «Далекий» контекст (немецкий романтизм) претендует слишком на многое, невольно отводя от контекста ближайшего, выстраиваемого не на основании широкой эрудиции профессионала-германиста, но на «ощутимых» фактах (проблемы «Пушкин и Томас Мур», «Пушкин и Жуковский», «Пушкин и поэты школы Жуковского» весьма значимы для интерпретации послания «К***» и исследованы с далеко не исчерпывающей полнотой). Таковы парадоксы «контекстного» рассмотрения. И если в статье Ф. Федорова они искупаются изяществом наблюдений и внутренней непротиворечивостью подхода, то в статье Н. Мясоедовой «Мемуарная форма в художественной прозе А. С. Пушкина» дело складывается по-другому. Автор рассматривает «Капитанскую дочку» с трех точек зрения (сразу заметим, что ни одна из них не имеет отношения к заглавию, о специфике «мемуарности» повести Пушкина в статье и речи нет). Рекурс первый: «Речь рыцаря, в которой воображал себя Гринев, намечала сюжет позднего бретонского романа (вероятнее всего, романов Кретьена де Труа, в которых авантюра играет воспитательную роль (ср. эпиграф к «Капитанской дочке»: «Береги честь смолоду»)…» (П и РЛ, стр. 61). Вопрос о степени знакомства Пушкина с «поздним бретонским романом» вообще и сочинениями Кретьена де Труа в частности автора, надо полагать, не волнует. Оставим в стороне его и мы, держа в уме «волшебное» словосочетание – «типологическое схождение». Изумляет другое: сочетание дерзостнейших порывов и школярства. Что означает, к примеру, сакраментальное «Ср.» перед эпиграфом к повести? Не хочет ли автор сказать, что представление о том, что честь следует беречь с молодости, есть специфическое требование «поздней бретонской» культуры? А как понять уточнение о том, что именно у Кретьена де Труа «авантюра играет воспитательную роль»? У Вольфрама фон Эшенбаха, надо полагать, уже не играет? Конечно, Н. Мясоедова и в мыслях подобного не держит, но слова-то говорят за себя помимо авторских намерений. Разобравшись с «поздним бретонским романом» и походя опровергнув вырванный из контекста тезис Ю. Оксмана, автор обращается к проблеме эпистолярия: «Структура же «Капитанской дочки» тяготеет к романной форме. О ее наличии, в частности, свидетельствует количество писем (их 17) и персонажей (их 12), которые эти письма пишут» (стр. 63). Интересная логика: в романах обычно пишут письма; герои «Капитанской дочки» пишут письма, следовательно, «Капитанская дочка» – роман. Можно понять, откуда это взялось, вспомнив серьезные работы о роли эпистолярия в формировании романа, но принять произвольную словесную игру автора трудно. Это грустно, тем более что «эпистолярный» фрагмент статьи Н. Мясоедовой наиболее содержателен, а ее наблюдения над динамикой переписки героев – небезынтересны.

Но автор переходит к третьему ракурсу: «Через описание лубочных картинок, которые видит Гринев на стене в доме коменданта («взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота»), намечается определенная (? – А. Н.) связь «Капитанской дочки» с притчей о блудном сыне» (стр. 66). Знакомая логика, на сей раз подкрепленная исследовательской метонимией. Видимо, по мысли автора, всякое упоминание лубочной картинки есть отсылка к лубочной картинке на сюжет упомянутой притчи, описанной в «Записках молодого человека», а затем в «Станционном смотрителе». Далее по апробированным схемам (в статье есть ссылки на работы В. Турбина и В. Тюпы) автор приступает к проблеме инициации.

Ничего не имею против ритуально -мифологического подхода к «Капитанской дочке». Но странно как-то получается: куда же запропастился «поздний бретонский роман», столь дорогой автору? Ведь в нем-то как раз комплекс инициации ясно выражен, и Н. Мясоедова не может этого не знать, ибо, судя по сноскам, работы Е. Мелетинского ей известны. Хочется спросить автора, что есть предмет ее статьи? Выявление ритуально-мифологических архетипов у Пушкина или установление определенных источников, каналов связи между мифологическими представлениями и «Капитанской дочкой»? Это разные задачи, и их не должно смешивать. Если актуален второй подход, то где такие его аспекты, как волшебная сказка, разбойничья сказка и «разбойничий» роман, притча (не метонимически, с «джентльменской» сноской на работу В. Тюпы о «Повестях Белкина», а всерьез)? Точно так же, коли видит автор что-то серьезное за словом «рыцарь», то стоит подумать: из бретонского ли романа оно к Пушкину пришло? Ведь были куда более актуальные для Пушкина «прочтения» рыцарской темы: и роман Сервантеса (со сложным опосредованием проблемы Дон Кихота в русской культуре XVIII века), и «галантное» сочинение М. Коттен «Матильда, или Крестовые походы», и «историзированное» рыцарство у Вальтера Скотта. Все ведь поближе, чем Кретьен де Труа.

«Контекстное» рассмотрение выигрышно при соблюдении по крайней мере двух условий: во-первых, контекст, в который встраивается изучаемое произведение, должен быть достоверным (дело исследователя достоверность эту обосновать), во-вторых, он должен не «подавлять» другие контексты, но соотноситься с ними. Перефразируя известное выражение Вольтера в пушкинском его изводе, можно сказать: «Все факты важны, но не все равно важны». Убедительным примером соблюдения должной иерархии является работа Ю. Лотмана «Три заметки к проблеме «Пушкин и французская культура» (ПП). Так, ставя проблему «Пушкин и поэты французского либертинажа XVII века», исследователь отнюдь не этикетно упоминает о магистральной идее работы Б. Томашевского «Пушкин и Франция» (преимущественное внимание Пушкина к вершинам французского классицизма). Соотнесенность давних наблюдений Б. Томашевского и сегодняшних – Ю. Лотмана позволяет увидеть картину диалога Пушкина с французской культурой в его напряженности и неоднозначности.

Сами по себе открытия Ю. Лотмана чрезвычайно весомы. Обнаружение источника эпиграммы «Певец-Давид был ростом мал…» (куплет, почерпнутый из «Занимательных историй» Таллемана де Рео) ведет к важному вопросу о внимании Пушкина к фигуре Вуатюра, об учете Пушкиным опыта его поведения, его «поэтической биографии» (ПП, стр. 67 – 70). С другой стороны, сама сложность проблемы «Пушкин и Таллеман де Рео» (его мемуары были опубликованы лишь в 30-х годах и, стало быть, не могли быть известными в печатном виде в одесский период, когда создавалась эпиграмма «Певец-Давид был ростом мал…») заставляет исследователя продолжить разыскания и подводит к выводу о существовании рукописного текста, известного поэту (гипотеза подтверждена цитатой из Таллемана де Рео в басне И. Дмитриева «Прохожий»). Обогатились не только наши знания о Пушкине, но и наши знания о русской культурной ситуации начала XIX века.

Контекст не навязывается, но реконструируется. Известный пушкинский текст или факт его творческой биографии становится ключом к «закрытым» прежде культурным зонам. Так происходит и в работе А. Осповата «К литературным отношениям Пушкина и С. П. Шевырева» (ПП). Отправляясь от изученной параллели «Петроград» Шевырева – «Медный всадник» Пушкина, восстанавливая творческую историю «Петрограда» (связь с «Полтавой», «включенность» Шевырева в круг поэтических идей Пушкина второй половины 20-х годов, параллель между замыслом «Ромула» у Шевырева и его осведомленностью о проекте пушкинских «Ромула и Рема» – стр. 57 – 61), А. Осповат воссоздает самый тип отношения Пушкина к «младшему» собрату. «Одаривая» (сознательно или бессознательно) Шевырева «своей темой», Пушкин словно бы апробирует ее, творчество другого писателя становится испытательным полем, пройдя которое тема может вернуться или не вернуться к Пушкину. Случай с «Петроградом» напоминает историю замысла о «влюбленном бесе». Как известно, Пушкин «отдал» эту тему В. П. Титову – результатом было появление «Уединенного домика на Васильевском», однако многочисленные рефлексы первой «петербургской демониады» отчетливо слышны в «Домике в Коломне», «Пиковой даме», «Медном всаднике». С этой точки зрения вопрос о пушкинских отголосках в творчестве младших современников поэта (будь то М. П. Погодин, Е. Ф. Розен, В. Г. Тепляков или даже Гоголь) поворачивается особой стороной: что считал нужным Пушкин отдать и кому, почему тот или иной замысел нуждался в апробации «чужими руками» и пр. Различные формы диалога Пушкина с писателями-современниками конструктивно проанализированы еще в нескольких работах. Л. Сидяков продолжает разрабатывавшуюся им и прежде1 тему в статье «Жизнь писателя и литература в литературном сознании первых десятилетий XIX века (Жуковский – Пушкин)». Сама постановка вопроса, утвержденная в словах: «…опыт Жуковского, несомненно, прежде всего учитывался Пушкиным и был особенно важен для него» (П и РЛ, стр. 77), – представляется чрезвычайно актуальной. Подробно рассмотрена рефлексия Жуковского над «пересечением жизни и поэзии, биографических и литературных ситуаций» (стр. 78). Вообще «жуковсковедческая» часть статьи звучит весьма убедительно, хотя, как кажется, утвердившаяся в нашей литературной и научной традиции и идущая от самого поэта тенденция замыкать все его творчество и жизнетворчество словами «жизнь и поэзия одно» может быть скорректирована2. Сложнее дело обстоит с сопоставлением, намеченным пока очень аккуратно, с учетом предстоящих трудностей. Л. Сидяков пишет: » …выстроить аналогичный рассмотренным здесь материалам пушкинский ряд представляется практически невозможным. Имя Пушкина, поставленное в заглавии статьи, необходимо как проекция, имея в виду которую все то, что было в ней сказано о Жуковском, приобретает не узко локальный, но в известной мере универсальный смысл» (стр. 86 – 87). Трезвость ученого в постановке задачи не только вызывает естественное уважение (как часты примеры, когда мы «замазываем» те вопросы, ответы на которые нас затрудняют), но и вселяет надежду на то, что со временем ключ к «универсальной» проблеме в ее пушкинском аспекте будет подобран.

Тема Жуковского обнаруживается и в работе строго теоретического плана – статье М. Лотмана «Путь Пушкина к прозе». Как явствует уже из заглавия, автор движется по пути, проложенному одноименной работой Б. Эйхенбаума (1923). Точные методы служат для проверки глубокой гипотезы Б. Эйхенбаума о том, «что проза Пушкина явилась как переход от стиха» (цит. по П и РЛ, стр. 35). Статистическая проверка подтвердила концепцию Б. Эйхенбаума, и М. Лотман обоснованно констатирует: «…эволюция поэтики Пушкина шла от поэтической доминанты (в частности, и в его ранней прозе), через плюрализм взаимонезависимых принципов построения стихотворной речи как художественной, а прозаической как естественной, к прозаической доминанте творчества 1830-х годов» (стр. 43). Далее исследователь замечает: «Путь к прозе – это не просто направление развития системы одного (пусть даже величайшего) из русских писателей: поворот к прозе проделывала в это время вся русская литература, это было знамение времени». При этом М. Лотман фиксирует неоднозначность процесса, характеризует противоположную пушкинской тенденцию «поэтизации прозы» (от Карамзина через Бестужева-Марлинского, Гоголя, «отчасти Тургенева» к Андрею Белому и Ремизову, в списке этом явно не хватает А. Вельтмана). Говоря об одиночестве Пушкина – «прозаизатора» стиха, М. Лотман делает вслед за М. Гаспаровым важное исключение – «поздний Жуковский, продолжавший пушкинскую линию развития неклассических размеров, белого стиха, говорной интонации» (стр. 44).

Как видим, проблема «Пушкин и Жуковский», казалось бы относящаяся к числу хрестоматийных, возникает в самых неожиданных ситуациях и сулит большие перспективы. К сожалению, М. Лотман ограничивается беглым замечанием (что не должно прозвучать в упрек ученому, решающему свою задачу), между тем, вероятно, сопоставление путей прозаизации стиха у Пушкина и Жуковского должно выявить не только общее, но и особенное. Оппозиция «стих – проза» в позднем творчестве Жуковского не тождественна пушкинской, она глубоко специфична и, несмотря на ряд интересных наблюдений, исследована еще не до конца.

Уважение к опыту предшественников – важнейшая черта развитого гуманитарного мышления. Показательно, что в сборниках нашлось место для работ об отечественной пушкиноведческой классике: Д. Ивлев «Путь к Пушкину… (Из исканий советской филологической науки 20-х годов)» (ПП, статья посвящена трудам Г. Винокура) и Е. Тоддес «Неизвестные тексты Кюхельбекера в записях Ю. Н. Тынянова» (П и РЛ). В последней важно не только то, что давние находки Тынянова вышли на свет из-под архивного спуда, но и само качество этих находок. Мы узнаем важные (как всегда у Кюхельбекера – не без полемических обертонов) отзывы о «Повестях Белкина» и «Капитанской дочке», а кроме того, ряд его дневниковых записей. Точный комментарий Е. Тоддеса характеризует как систему суждений Кюхельбекера, так и историю бытования его текстов, лишь ныне открывшихся читателям.

Рецепция пушкинского творчества в дальнейшей литературной традиции, как русской, так и иноязычной, – тема с гораздо более устойчивой репутацией, чем исследование истории пушкинистики. Поэтому и работ, посвященных ей, в сборниках больше. В «Проблемах пушкиноведения» – статьи: Л. Спроге «Рецепция пушкинских образов и сюжетов в лирике А. Блока (цикл «Мэри»)», Г. Ершофф «О двух первых переводах на немецкий язык поэмы А. С. Пушкина «Кавказский пленник», И. Бергман «Пушкинский юбилей 1899 года и латышская общественность», Ю. Пярли «Из истории рецепции поэзии А. С. Пушкина в Эстонии в 1930-е годы». В сборнике «Пушкин и русская литература» – статьи: Л. Спроге «Мотив «Рыцаря Бедного» в поэзии символистов (Организация художественного единства книги стихов Эллиса «Арго»)», Э. Мекш «Пушкинская традиция в поэме Есенина «Анна Снегина», Г. Ершофф «О первых переводах на немецкий язык поэмы А. С. Пушкина «Цыганы». Это работы отчетливо специальные и требующие разбора не столько пушкинистов, сколько специалистов по иным вопросам (будь то русский символизм, немецкая культура середины XIX века или общественное движение в Прибалтике).

Особо следует выделить статьи Р. Тименчика «Медный всадник» в литературном сознании начала XX века» (ПП) и «Ахматова и Пушкин. Заметки к теме. III. «Невидимых звон копыт…» (П и РЛ). Обе статьи поражают как напором неизвестных фактов, так и железной волей автора, гармонизирующего, казалось бы, абсолютно хаотичный материал. Обе статьи прямо связаны (а частично и пересекаются) с главами Р. Тименчика в их совместной с А. Осповатом книге о судьбе пушкинской «петербургской повести»3. Вне контекста этой книги, а также целого ряда работ Р. Тименчика об Ахматовой представление о статьях из рижских сборников будет недостаточным.

В начале рецензии речь шла об «антиимманентном» духе изданий. Строго говоря, тезис этот можно оспорить. В сборники вошли статьи, посвященные конкретным произведениям Пушкина (правда, с тенденцией к тематическим или жанровым сопоставлениям).

Несомненно серьезна работа Л. Сидякова «Евгений Онегин» и «Арап Петра Великого» (ПП), в которой автор характеризует связь между повествовательными принципами Пушкина в «романе в стихах» и романе в прозе. Правда, Л. Сидяков, на мой взгляд, переоценивает прямое воздействие «онегинских» приемов на «Арапа…». Мне кажется, что сходство стоило бы объяснить единством времени создания текстов (понимаемым не буквально); на стадии работы над первым прозаическим романом Пушкин еще не ушел от поэтического мышления (не исключено, что спор в данном случае идет не о сути вопроса, а о «форме записи»). Интересен, хотя во многом и предсказан работами В. Вацуро, анализ «Отрывков из писем, мыслей и замечаний», предпринятый А. Алешкевичем (П и РЛ).

Коллективные издания мы запоминаем прежде всего по безусловным достижениям. Ни в коей мере не желая задеть остальных участников рижских сборников, замечу: «Проблемы пушкиноведения» – это книга, в которой напечатана статья Е. Тоддеса «К вопросу о каменноостровском цикле», а «Пушкин и русская литература» – это книга, в которой напечатана статья Ю. Лотмана «Замысел стихотворения о последнем дне Помпеи».

Е. Тоддес исследует так называемый «каменноостровский цикл», которому в последнее время уделялось особое внимание.

Каменноостровский цикл, по мысли Е. Тоддеса, возникает в результате напряженного взаимодействия двух тенденций в позднем творчестве Пушкина. С одной стороны – это линия, объединяющая такие стихотворения, как «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Напрасно я бегу к Сионским высотам…», «Мирская власть», «Подражание италиянскому», со стихотворениями, заведомо в цикл не входящими (например, «Родрик»). Здесь Е. Тоддес говорит о «духовном цикле» 1835 – 1836 годов. С другой стороны – тенденция, выразившаяся в стихотворении «Из Пиндемонти», построенном «на значимом в контексте цикла отсутствии христианской символики» (стр. 27). Е. Тоддес занят выявлением «тех смысловых связей и соотношений между текстами, которые могли повести к циклизации и так или иначе использоваться поэтом, – того набора возможностей, реализация которых была намечена программой каменноостровского цикла» (стр. 28).

Е. Тоддес сознательно обходит некоторые спорные вопросы. Так, он не обсуждает собственно состав цикла, а соответственно, и его композицию. Проблемы эти взаимосвязаны: несомненно, вопрос о включении в цикл «Странника» упирается в его объем, резко превышающий объемы остальных текстов. Сходно положение со стихотворением «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», где возникает проблема иного стихотворного размера. Вряд ли эти вопросы до конца разрешимы (ср. любопытный заключительный аккорд статьи Е. Тоддеса: «Иной (но не принципиально иной) вариант дало бы включение в каменноостровский цикл стихотворения «Когда за городом, задумчив, я брожу…» – стр. 44).

Чем больше мы размышляем над каменноостровским циклом, тем в более затруднительном положении оказываемся. Цикл существует (об этом четко говорят цифры на нескольких автографах, послужившие исходным пунктом гипотезы Н. Измайлова). И в то же время мы не видим его как реальность (состав, композиция). Думается, что причиной тому не случайности, помешавшие Пушкину «оформить» его вершинное лирическое создание. Известно, что незавершенность – на разных уровнях и постоянно – проявляется в позднем пушкинском творчестве. Не менее существенна и, видимо, связана с принципом незавершенности другая важная особенность пушкинского творчества, охарактеризованная Ю. Лотманом: «Пушкинская смысловая парадигма образуется не однозначными понятиями, а образами-символами, имеющими синкретическое словесно-зрительное бытие, противоречивая природа которого подразумевает возможность не просто разных, а дополнительных (в смысле Н. Бора, т. е. одинаково адекватно интерпретирующих и, одновременно, взаимоисключающих) прочтений» (П и РЛ, стр. 26). Это касается и отдельного образа, и произведения, и цикла, и творческой системы в целом. Наши реконструкции (от комических – типа «размножившихся» X глав «Евгения Онегина» до самых тонких и продуманных) все же по большей части лишены внутреннего принципа дополнительности и в какой-то мере противодействуют пушкинской «незавершенности». С этой точки зрения работа Е. Тоддеса, ориентированная не на воссоздание «текста» (строго говоря, мы не знаем, был ли каменноостровский цикл завершен или почему не был завершен), но на воссоздание поля смысловых причин этого гипотетического текста, есть факт очень важный, несколько потесняющий вроде бы незыблемые достижения.

В разговоре о статье Е. Тоддеса мне не случайно пришла на ум цитата из помянутой выше статьи Ю. Лотмана. Подобные переклички – свидетельства научного единства авторов рижских сборников – закономерны, хотя, разумеется, не преднамеренны. «Контрастно-динамическая поэтика Пушкина» (П и РЛ, стр. 33) постепенно обретает адекватные ей методы описания и анализа.

Так существенной становится проблема соотношения части (отдельного текста или биографического факта) и целого (судьбы и творчества Пушкина в соотнесении с большим движением мировой культуры). Текст и контекст объясняют друг друга, более того – друг друга организуют. Так у Е. Тоддеса, повернувшего от текстолого-хронологических и структурно-композиционных вопросов к внутренней логике пушкинских смыслообразований. Так у Ю. Лотмана, раскрывающего в наброске стихотворения «Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя…» законы пушкинского

художественного и философско-исторического мышления, а в этих законах находящего ключи к загадкам пушкинских стихов о последнем дне Помпеи. Меняются представления о понятии «источник» литературного произведения. Яркий пример тому – замечания Ю. Лотмана о Пушкине, смотрящем «на празднике лицейской годовщины 19 октября 1828 года, как… Яковлев – «паяс», который до этого «очень похоже» изображал петербургское наводнение, «представлял восковую персону», т. е. статую Петра…» (стр. 32 – 33). Ученый делает по этому поводу характерное уточнение: «Соотношение «представлений» Яковлева с замыслом «Медного всадника» кажется очевидным, однако не в том смысле, что Яковлев дал Пушкину своей игрой идею поэмы, а в противоположном: созревавшая в сознании Пушкина историко-культурная парадигма определила превращение «сценок» Яковлева в толчок мысли поэта, подобно тому, как она определила истолкование им «Последнего дня Помпеи» Брюллова» (стр. 33).

«Родство» разных работ, собранных в рижских изданиях, свидетельствует о сложных процессах, идущих в пушкинистике, – процессах, сулящих нам как победы, так, видимо, и трудности, разочарования. Метод обретает красоту и силу только в руках больших мастеров. «Новое» в гуманитарных науках теснейшим образом увязано с учетом «старого» (не только в плане исследовательской корректности: апробированные методы и крупные идеи, памятные подлинному новатору, страхуют и поддерживают его). Поэтому, повторюсь, так важны работы по истории пушкинистики, переклички идей, взаимная коррекция – примечательные особенности рижских сборников. Поэтому так сложно переплетаются в лучших пушкиноведческих (да и шире – литературоведческих) работах сегодняшнего дня традиционализм и новаторство, которые в живой науке, как и в живом искусстве, не становятся антагонистами.

  1. См.: Л. С. Сидяков, Пушкин и Жуковский (У истоков биографизма пушкинской лирики). – «Известия АН СССР. Серия литературы и языка», 1984, N 3.[]
  2. Это тема отдельного и подробного разговора: полемика, буде она возможна, должна здесь вестись отнюдь не с Л. Сидяковым.[]
  3. См.. А. Л. Осповат, Р. Д. Тименчик, «Печальную повесть сохранить…». Об авторе и читателях «Медного всадника» М., 1985.[]

Цитировать

Немзер, А. Рабочая пушкинистика / А. Немзер // Вопросы литературы. - 1988 - №3. - C. 219-228
Копировать