Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 1988/В творческой мастерской

Право на себя. Беседу вел А. Кузнецов

– Глеб Яковлевич, поэт в какой-то степени – домосед. У вас же все наоборот: вы многие годы – так складывалась жизнь – «мотались по белу свету», работали в геологических партиях и вообще там, где надо было затрачивать преимущественно физическую силу, да и сейчас не прочь оставить Ленинград на месяцы… Как вам удавалось совмещать этот «неинтеллектуальный» труд с писанием стихов? Или же существовал фундамент, жизненный, душевный, на который легко при любых условиях ложилось «пиитическое»?

– Начало было гораздо раньше. Оглядываясь в прошлое, прихожу к выводу: писать стихи, а затем и «мыслить образами» стал благодаря лавине жизненных впечатлений, свалившихся на меня еще в детские годы. Настоящий обвал… До семи лет – тишь да гладь обыкновенного ленинградского дитяти из учительской «малогабаритной» семьи в три человека. Все началось в одну из ночей 1938 года, в так называемую «ежовщину», когда пришли за отцом, которого затем я не видел почти десять лет. Далее – война, оккупация на Псковщине, куда выехал на дачу, прифронтовые скитания по Прибалтике, после войны – учеба в РУ, перевоспитание в детской исправительной колонии в Поволжье, служба в армии, работа в экспедициях, калейдоскоп профессий на две трудовых книжки (последняя, кстати, так и осталась где-то на Камчатке, в Институте вулканологии, за ненадобностью, ибо в 63-м меня приняли в Союз писателей). Короче говоря, жизнь сама заставила полюбить ее – за яркость, сочность и, что бы там ни было, – за милость. Экспрессивность первых страниц биографии – вот движитель и в нравственном, и в чисто профессионально – сочинительском направлении.

Писание стихов в экспедициях и прочих «далеких уголках» было фиксацией поэтическими средствами окружающих событий, констатацией собственных душевных состояний. Вот и вся «пиитика» тех лет. Осмысление, мировоззренческое писание пришло гораздо позже, когда мозг освободился от излишней торопливости, неоправданных восторгов, неумеренных излияний, когда пришла интеллектуальная сосредоточенность.

– Был ли слушатель или читатель ваших стихов там, в далеких от Ленинграда уголках?

– Надо сказать, что в экспедициях, вообще на Востоке, стихи читать всегда было кому. Людей восторженных там хватало. Среди геологов, сезонников и просто бичей всегда имелось энное количество живых душ.

Еще служа в армии, я с большим увлечением занимался «складыванием» под гитару, как бы теперь сказали – сочинением «авторских песен», одна из которых прижилась в определенной среде: «Когда качаются фонарики ночные, и темной улицей опасно вам ходить…» Иногда и теперь слышу с магнитофонов слова другой песни: «У помещенья «Пиво-воды» стоял не пьяный постовой, он вышел родом из народа, как говорится, парень свой». Вот эти и подобные этим «сочинения» я и читал, а правильнее сказать – исполнял в своих «далеких уголках». Стихи же, которые впоследствии составили две мои «экспедиционные» книжки – сахалинскую «Поиски тепла» и якутскую «Спасибо, земля», – никому в скитаниях не доверял, держал подальше от пересудов, иронических улыбок, да и кому они были нужны? Разве что женщинам, к которым я, как всякий неопытный «землепроходец», относился снисходительно (из-за священного перед ними трепета).

– Те отдаленные годы дали вам – поэту немало. Тема странствий звучит в первых книгах неумолчно. И если даже вы пишете стихи о доме- «Возвращение в дом, под родное крыло – неизбывная тема российских поэтов» или «Вращался лист у входа в дом…», – это возвращение, чувствуется, лишь передышка перед новым путешествием. «Вольные сонеты» начинаются откровенными строчками: «Какая радость, что меня опять услали в эти дали»… Звала ли дорога за новым поэтическим вдохновением или просто была жажда острых ощущений?

– Звала ли дорога за вдохновением? Вряд ли. В дорогу окунался чаще от неприкаянности, от бесшабашности, от своеобразного протеста. Стихами лишь подтверждал этот протест. Бунт сердца. Инерция обиды, почерпнутой в бродяжничествах времен войны.

– Ранние стихи вы включаете в новые книги. Довольно много нахожу их и в «Избранном» (1981), и в «Отражениях» (1986). Чем вам дороги они сегодня?

– Казалось бы, нельзя соединить несоединимое – юность со зрелостью, молодость со старостью, но и рвать эту временную цепочку ни к чему. Так и ранние стихи несоединимы с поздними, но все они – пуповина, связующая стихотворца с его судьбой, долей. 

К ранним стихам отношусь, как к детям, не ставшим взрослыми. Их не столько любишь, сколько – жалеешь.

– Наверное, и стихи жалеют нас… Те, ранние, ведь написаны «другим» человеком, знавшим о себе, о жизни что-то такое, что потом было забыто им, а стихи вобрали те впечатления, старую боль и, напоминая о ней, снимают ее. Верное наблюдение, что ранние стихи связаны с судьбой поэта, и, я думаю, потому-то они так органичны в ваших поздних сборниках, хотя и стоят вперемешку с «ленинградскими» стихами.

Что я еще заметил, Глеб Яковлевич: в эти книги вы включаете из прежних стихов не описательные или «экзотические», а тяготеющие к вам, обретшему большой жизненный опыт, стихи о людях, об их трудных судьбах. Вы сознательно так отбираете старые стихотворения?

– Интуитивно. От чувства естественности. И… по соображениям проходимости ранее не публиковавшиеся.

– Этих еще много?

– Есть… Это – запасники… Зачастую эти стихи, я бы сказал, лохматы, потому что писаны импровизационно, под «горячее» настроение. Время от времени я возвращаюсь к этим запасникам, извлекаю что-либо оттуда и публикую в новых книгах. Попутно объединяю эти отверженные стихи в рукописные томики по сто стихотворений в каждом. Таких сборничков уже четыре. В пятый намереваюсь поместить неопубликованные поэмы «Квартира N 6», «Морг», «Мертвая деревня», «Наша улица» и т.д.

– Что-нибудь из «лохматого» прочитайте!

– …Почему-то сразу всплывает в памяти миниатюра под названием «Бригада», написанная в 1957 году под впечатлением XX съезда партии:

Литого Сталина в шинели

пилили ночью, как бревно.

А утром – заспанные – ели,

не находили в жизни цели…

И грохотало домино!

В одной редакции пробовали заменить слово Сталин на «статуя», но все равно… ничего не вышло с опубликованием. Или такое стихотворение. «Памяти поэта». Оно написано в 1956 году, хотя поэт был еще жив.

В середине двадцатого века

на костер возвели человека

и сжигали его, и палили,

чтоб он стал легковеснее пыли,

чтобы понял, какой он пустяшный…

Он стоял, бесшабашный и страшный.

И стихи в голове человека

стали таять сугробами снега.

И огонь стихотворные строчки

загонял ему в сердце и почки!

Пламенея, трещали поленья.

И плясало вокруг поколенье!

Первобытно плясало, пещерно.

И ритмически очень неверно…

Чем были вызваны эти и им подобные стихи?.. Беда нашего «послекультового» поколения была в страшной духовной скуке, поэтому эстетический протест напрашивался. Так возникли и «коммунальные» стихи поэмы «Квартира N 6» и «Проклятие скуке»:

Я – итог двадцатого века.

Я – садовник его клевет,

пахарь трупов, пекарь

насилий,

виночерпий глубоких слез.

Я от скуки делаюсь синим,

как от газа! Скука – наркоз…

– Глеб Яковлевич, сегодня нашу жизнь мы в значительной мере измеряем масштабом тех лет, концом 50-х – началом 60-х, хотя, разумеется, общественный «счет» стал больше, продиктованный партийными решениями последних лет, необходимостью коренной перестройки жизни. То время незабываемо – время надежд, открытий, дерзаний и, конечно, – тоски по многому утраченному страной в годы «культа». В давнем вашем «Вступлении к поэме» как раз речь идет о такой тоске:

Есть тоска людей родных

по родным, которых нету.

Есть тоска причин иных,

как тоска – слепых по

свету.

Есть по родине тоска,

по утраченным надеждам.

Что, на ваш взгляд, поэт вашего поколения должен сохранить в памяти о том времени?

– То, что запало в душу… Незабываемый 1953-й не может изгладиться из памяти моего поколения – не только из писательской памяти, но и любого честного, умного… ну и хотя бы просто здравомыслящего человека. Но вот что я еще скажу: дело в конце концов не в датах, именах, событиях. Писатель – и не только писатель, подчеркну это снова, – обязан сохранить в памяти прежде всего то, что учило и учит Добру. Вещи, ласкающие самолюбие или нашу любознательность, сохраняются сами собой, без усилий ума, без его труда. То, что вы именуете «временем надежд», забрезживших в середине 50-х, пришлось на мою молодость и воспринималось многими как должное, но близость «роковых» 30-х и 40-х не позволяла, по крайней мере мне, познавшему арест отца, оккупацию, колонию, благодушествовать, заставляла держаться настороже. Поэтому-то в стихах того периода преобладали мотивы дерзкие, протестантские, хотя осмыслить форму протеста было по молодости некогда. Эпатаж, выкрики, их «соленый» вкус, есенинско-вийоновская бескомпромиссность и бесшабашность – вот некоторые из признаков, отпечатавшихся на том, что было мной написано в тот период. Литературовед Наум Яковлевич Берковский, которому однажды в Комарово целый вечер читал я свои тогдашние стихи, подводя итог «выступлению», причислил меня (из-за этой злости) к «проклятым поэтам», продолжателям той французской цепочки: Бодлер – Верлен – Рембо, от произнесения одних только имен которых у меня захватывало дух и вселяло еще большую «проклятость» в помыслы и поведение в быту… (Кстати, тогда же, в середине 50-х, мною была написана поэма «Морг», в которой я не таясь одним из героев обозначил тов. Сталина. Поэма, конечно же, непродуманная, выплеснутая под впечатлением смерти одного моего товарища, посещения морга, поэма-состояние.)

Жизнь есть жизнь, и она, слава богу, не сводится к одной только скуке и протесту. Потому мне и в прошлом ценнее всего представляется то, что учит Добру.

– На ваших глазах проходила жизнь глубинки в переломные 50-е годы. Какие события запомнились в той жизни вам больше всего? Что из нее вынесли для себя как поэт?

– Вы, видимо, под глубинкой имеете в виду сибирские или сахалинские «медвежьи углы», которые я посещал… Но лучше я скажу о настоящей нашей русской глубинке, которую знаю с детства. Породнение с ней началось в годы войны, на Псковщине, в местах, откуда пошел род отца (деревня Горбово), затем – прибалтийские хутора и, наконец, костромское Заволжье, где после колонии жил с отцом в лесной деревушке Жилино. Затем – Владимирская область, где в селе Богородское окончил семилетку. Первые стихи пришли именно в этих благословенных краях. И первые серьезные книги прочитаны были там же («Война и мир», «Идиот», стихи Пушкина, Никитина). Позже я неоднократно наезжал в эти места, там же в начале 60-х написал свою первую поэму «Мертвая деревня», посвященную памяти полностью вымершей костромской деревеньки Кроваткино.

Живя в городе, всегда тосковал по лесным краям, наоборот: исчезая в необжитых, дремучих пространствах (а лет двадцать пять назад такие пространства имелись), неизбежно «заболевал» городом, пиша городские стихи в тайге, а почвенные – чаще на Васильевском острове.

И вот каков итог, вынесенный мной из тех лет: деревню, сельщину познал я в послевоенной разрухе, в последующем опустошении Нечерноземья, то есть – в «горе-злосчастье», и потому особенно нежно отношусь к этой нашей всеобщей печали. Многое повидал, но именно русская деревня, ее лики, музыка ее пейзажей повлияли на меня наиболее пронзительно. Деревня, все, что у меня с ней связано, реставрировала во мне присущую всем от рождения совестливость, распрямила ее ростки, растоптанные в детстве хамством войны, а в вызревшую плоть стихотворчества вживила самые емкие чувства – любовь к Отчизне и веру в добрые начала, то есть – побудила к вызреванию в поэтической строке структуры духовности.

– А помните ли вы свое первое стихотворение? Как вообще возникла тяга к стихосложению? Наставлял ли вас кто-нибудь на этом первом этапе?

– Свое первое стихотворение я написал в 1947 году, живя в лесу, в деревне Жилино. Называлось стихотворение «Всюду жизнь». Это были рифмованные комментарии к почтовой открытке, на которой воспроизводилась картина Ярошенко с тем же названием. Помните: зарешеченное окно «столыпинского» арестантского вагона, за решеткой – люди, в том числе ребенок, кормящие птиц… Сказалось, видимо, то, что и сам я тогда вернулся из колонии, да и отец мой только что из лагеря освободился. Вот тема и подвигла… на неосознанный шаг, имя которому – сочинительство. А вообще-то писать начал под несомненным влиянием отца, который и сам сочинял стихи, и был, как говорится, до отказа насыщен стихами русских поэтов, которые вечерами в глухие «жилинские» зимы напевал под гитару, – Пушкин, Тютчев, Никитин, Есенин, Лермонтов, Некрасов… Свои некоторые впечатления от этих вечеров я попытался изобразить в повести «Первые проталины», названной так, кстати, по совету Ф. Абрамова, с которым в том же Комарово довелось пережить множество незабываемых встреч.

– Как приобщились вы к литературной жизни Ленинграда? Что тогда происходило в ней?

– Приобщаться к ней начал в те же 50-е годы. Одна из первых публикаций – два стихотворения иронического склада – нашла место в «Ленинградском альманахе», возле рассказа Зощенко.

Еще жила и уже не молчала Анна Андреевна Ахматова, с которой меня познакомили в Комарове тогдашние молодые поэты Еремин, Найман, Бродский, Бобышев, опекавшие эту великую женщину, – от нее шел яркий свет большой личности, свет, которого всем нам тогда не хватало.

– Сегодня мы с жадностью ищем новых свидетельств о личности этого великого поэта… Расскажите, как произошла ваша встреча с Ахматовой.

– Это был год, когда Ахматова собрала воедино стихи, звучащие нынче для нас под общим заголовком «Реквием». Анна Андреевна жила тогда в Доме творчества в Комарове, и ей понадобилась пишущая машинка для перепечатки всей поэмы набело. Я не знаю в точности, была ли тогда у Ахматовой своя пишмашинка (наверняка была), но в те именно дни в номере у Ахматовой машинки не оказалось. За несколько дней до того молодые поэты, с которыми был я тогда дружен, порассказали Ахматовой кое-что обо мне как о забавном в молодежной поэтической среде явлении. Что-то прочли ей из моего, из того, что знали наизусть. И я вскоре получил приглашение от Анны Андреевны. Придя к ней в номер (на первом этаже дома), я прихватил с собой только что отпечатанные на новенькой машинке «Москва» (куплена с гонорара от сборника «Спасибо, земля») два стихотворных цикла, над которыми тогда потел: «Косые сучья» и «Сны». Отпечатаны стихи были в виде двух книжечек, с титульными листами. Оттуда и читал. Читать приходилось непривычно громко (Анна Андреевна тогда уже не так хорошо слышала). Кроме этих циклов читаны были и другие стихи.

Анна Андреевна терпеливо слушала мои ритмические завывания. В конце встречи сделала одно замечание: у меня в одном стихотворении фигурировали ботинки («Как машины грузовые, на резине мы ходили, мы закаты коротали…»), и Анна Андреевна почему-то посоветовала мне заменить слово «ботинки» на сапоги или башмаки: «Слово ботинки – нерусское, чужое. Зачем оно вам?» Я, в то время человек горячий, решил возразить: «Может, на лапти заменить ботиночки?» Словом, трепетал и одновременно хамил, как это принято у многих героев прозы Достоевского.

Затем Анна Андреевна поинтересовалась, где я отпечатал свои циклы (на которых, кстати, не побоялся черкнуть дарственную великой поэтессе!). Я сказал, что приобрел недавно машинку. И тогда у меня попросили на один день мою «технику», и чтобы непременно с копиркой. На другой день машинку мне вернули. А еще через день Анна Андреевна дала мне знать, чтобы я заглянул в ее «люкс». Там мне Ахматова вручила один экземпляр «Реквиема» и пожелала, чтобы я к завтрашнему дню прочел его и высказался о нем, ибо ей небезынтересно знать мое, моего поколения стихотворцев, мнение об этой вещи.

К стыду своему, должен сказать, что тогда поэма меня зацепила только краешком, одним, пожалуй, стихотворением – главкой, самым доступным, трепетно-поэтичным местом, сейчас уже не помню – каким именно. С него-то, с этого доступного для меня местечка, я и решил пуститься в рассуждения о поэме… Однако в действительности произошло все несколько иначе, нежели было задумано. Я начал с того, что оробел до крайности. Затем, не менее яростно, – воодушевился. «Анна Андреевна, – говорил я примерно следующее, – вы для меня – классик, поэт как бы уже умерший, вроде Блока, Брюсова, Северянина; по вашим книжечкам «Белая стая» и «Четки», которые, к слову сказать, выручили меня однажды в денежном отношении и я их просто прогулял, по вашим книгам я привыкал к Поэзии, приобщался к ее Лику и т.д. и т.п. Как я могу судить о великом поэте, ведь все, что вами написано, написано… Анной Ахматовой! (Все равно что Бальмонтом, Буниным!)» И тут величественная женщина, кутающаяся в белую шаль, возмутилась, взмахнула руками, так же как это делают многие женщины, взмахивая руками и ударяя себя по бедрам. Она закричала: «Гомер – великий поэт! А мы все… люди!» И я был напуган. Вместе с тем представление мое о поэте-человеке незаметным образом демократизировалось, дышать возле классика сделалось легче и благодарней.

– Кто с вами начинал тогда? Чьи стихи запомнились? Были ли встречи с московскими поэтами?

– Середина 50-х – время рождения многих молодых литераторов, в том числе, как уже сказал, и «отправной пункт» моего литературного возникновения. Помню, как разучивали мы стихи Марины Цветаевой, которые ходили в списках; издавали коллективные сборники, отпечатанные на ротапринте, один из которых – сборник объединения поэтов Горного института – был целиком (тираж 300 экземпляров) сожжен во дворе института по распоряжению одного угрюмого бюрократа.

Вместе со мной начинали поэты Леонид Агеев, Владимир Британишский, Олег Тарутин, Виктор Соснора, Александр Кушнер, Лидия Гладкая, Андрей Битов (писал тогда стихи)… Время было горячее, поэты вышли на эстраду, торопились высказаться, будто предчувствуя спад.

Чьи стихи запомнились?.. Лидии Гладкой, Владимира Уфлянда, Леонида Виноградова, особенно популярно было его двустишие:

Мы фанатики, мы фонэтики,

Не боимся мы кибернетики!

Стихи Бродского, Кушнера, «северные» стихи Игоря Михайлова, «колымские» Ан. Клещенко, «Месса» А. Морева. Из москвичей запомнились встречи с Борисом Слуцким, с Владимиром Корниловым… А кроме поэтов – с художниками: Харитоновым, Кулаковым, Зверевым, Крапивницкими.

– Вы, как многие, свои первые шаги сделали в литобъединении. Расскажите, пожалуйста, как вы попали в «Голос юности». Чем для вас было участие в этом объединении, что вы приобрели в нем? Навыки, знание стихотворной техники, общую культуру?

– В ЛИТО профтехобразования «Голос юности» попал сразу по демобилизации из стройбата осенью 1954 года. В армии я писал «непечатные» песни типа «Фонариков» и очень плохие печатные стихи, которые, слава богу, журнал «Советский воин» так ни разу и не «тиснул», – там советовали учиться у классиков, и, оказывается, правильно советовали.

«Голосом юности» тогда руководил ныне покойный Давид Яковлевич Дар, человек изумительно чуткий к проблемам начинающей «музы». Он помог мне разглядеть себя в себе. Из моего стихоплетского потока выделил наиболее яркие строчки, наиболее самостоятельной окраски. В тогдашних моих опытах в стихах я пытался в какой-то мере продолжать обэриутскую ниточку русской поэзии XX века. Отсюда – ирония, экспрессивная мета в словоотборе, осознанная простоватость, разговорная интонация, бытовая деталь и т.д. Однако тот же Дар в погоне за эпатирующим, резким словом «отлучил» меня на долгие годы от слов тихих, милосердных, торжественных, так сказать, вековечного настоя. Пришлось затем наверстывать в этом смысле. Запомнилось одно из многих наставлений Дара: «Словом нужно не только ласкать, но и… бить, ерепенить, ярить читателя, чтобы он на твоих стихах не успокоился, а – наоборот – взвыл, проснулся, поменял профессию, а то и – мироощущение!» Выбор слова, жест слова – вот главное приобретение, почерпнутое мной в ЛИТО.

– Жест слова? Поясните, пожалуйста, этот термин.

– Наверное, точнее сказать не жест слова, но – жест слов, целого стихотворения. Дар был ярым противником рассужденческих стихов, то есть словесной водицы. Сюжет и еще раз сюжет! – внутри даже самого мизерного лирического стихотворения. Образ не в понимании метафорическом только, но и образ, лик стихотворной пьесы… Рассуждать, особенно в молодости, все мы горазды. И я растекался по древу. Но иногда приносил на ЛИТО стихотворения-существа Скажем, «Ослик на Невском проспекте», тот, который служил искусству, таская билетную кассу цирка. Как был рад этому стишку наш учитель! Деталь, узнаваемая, выхваченная из быта, и к ней – чуть-чуть, едва-едва – звуковое прикосновение «чувствительной свирели» поэтического мышления, чувствования.

– А что читали на этих занятиях?

– Труднодоступное: «Столбцы» Заболоцкого, Цветаеву, Ходасевича, Гумилева, Хармса, Олейникова, ну, конечно же, и Блока.

– Да, их – кроме Блока – тогда не издавали, но мы все их читали… уж и не помню, где доставали… Так вот, чьи стихи, Глеб Яковлевич, вас лично тогда задели? Были ли стихи, которые вы, как говорится, бормотали вслух?

– «Остановите, вагоновожатый, остановите скорее вагон!» (Гумилев)…

Мне повезло: родители оставили небольшую, но «концентрированную» библиотеку. Помимо верховной классики – Пушкин, Достоевский, Толстой, – имелось там много дивной поэзии конца и начала веков: «Камень» Мандельштама, «Жемчуга» Гумилева, «Громокипящий кубок» Северянина, «Будем как солнце» Бальмонта, «Путем зерна» Ходасевича, сборники Клюева, Есенина, Блока и многое другое. К «Столбцам» Заболоцкого прикоснулся гораздо позже, уже во всю стихотворствуя и даже издаваясь. Цветаеву «внедрили» Глеб Сергеевич Семенов и тот же Дар. Ее поэмы «Конца» и «Горы» заучивали наизусть. Строки из стихотворения о столе: «Вас положат – на обеденный, а меня – на письменный» – были моим девизом очень долгое время.

– Обэриутов сейчас изредка печатают, интерес к ним резко возрос.

Цитировать

Горбовский, Г. Право на себя. Беседу вел А. Кузнецов / Г. Горбовский // Вопросы литературы. - 1988 - №3. - C. 131-155
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке