Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1994/За рубежом

Путник в башмаках, подбитых ветром. Публикация Г. Великовской и Ю. Гинзбург

Настоящая публикация представляет собой отрывки из последней, оставшейся незаконченной, работы Самария Израилевича Великовского. Это должна была быть книга об Артюре Рембо – поэте, чья судьба и стихи, чья роль и место в европейской лирике глубоко и не один год занимали Самария Израилевича и как историка литературы, и как философа. Задуманная им книга призвана была подвести итог этим давним размышлениям. Завершить свой замысел С. Великовскому не довелось. Но и то, что было сделано, как нам думается, может иметь интерес для читателей, в особенности для читателей журнала «Вопросы литературы», с которым его связывали долгие и прочные творческие отношения. Ограниченные рамками журнальной публикации, мы старались подбирать отрывки таким образом, чтобы как можно более полно и последовательно представить аналитическую сторону работы, по необходимости жертвуя описательной.

Всего каких-нибудь четыре-пять лет, в возрасте от шестнадцати до двадцати с небольшим, отдал Рембо поэзии. Зато отдал одержимо, самозабвенно. И оттого за столь краткий срок было перепробовано так много, развитие шло так стремительно, что он в свою очередь совершенно отчетливо делится по меньшей мере надвое – до и после лета 1871 года. А еще точнее – до и после середины мая этого года, когда Рембо с промежутком в два дня, 13 и 15 мая, выплеснул свои резко изменившиеся замыслы в письмах к бывшему своему преподавателю Жоржу Изамбару и сверстнику Полю Демени, напечатанных, правда, лишь в 1912-м (второе) и 1926-м (первое) и именуемых обычно

«письмами ясновидца». Водораздел, стало быть, хронологически совпадает с последними неделями потопленной в крови Парижской Коммуны, и в подчеркивании этого весьма существенного обстоятельства нет ни малейшей натяжки: нечасто соотнесенность коренного перелома в писательских установках с крутым поворотом гражданской истории просматривается так же явственно, как в случае с Рембо.

 

ИСПОВЕДАНИЕ «ЯСНОВИДЧЕСКОЙ» ВЕРЫ

«История одного из моих безумств» – с покаянной откровенностью отзовется Рембо о своей «ясновидческой» затее, когда станет склоняться к тому, чтобы поставить на ней крест. До чего же, однако, логичным выглядело это безумство в выкладках, его намечавших, как стройно заранее прикинуто в уме, хочется сказать – расчислено. «Письма ясновидца» в этом отношении заставляют вспомнить Декартово «Рассуждение о методе», независимо от того, довелось ли познакомиться с отрывками из него ученику Рембо на школьной скамье. Исключение из исключений, Рембо тем не менее подтверждал давнее правило национальной культуры французов: очередной обновленческий поиск у них почти всегда и везде, в науке ли, в словесности или живописи, бывал рассудительно, а подчас и рассудочно опосредован – предварен, сопровожден, подытожен – вразумительным обоснованием-толкованием как преследуемых целей, так и приемов их достижения. Прежде чем воплотиться, «ясновидчество» Рембо было им тщательно обдумано. И довольно внятно изложено в майских письмах 1871 года – своего рода личном манифесте. Рабочая программа, краеугольным камнем которой должна была послужить вера в спасительность наития, зародилась и созрела в голове, устроенной на картезианский лад.

Ars poetica Рембо, как водится, провозглашала самый решительный разрыв с тем строем лирики, что господствовал веками и, по приговору запальчивого реформатора, совсем обветшал, особенно у предыдущего поколения. Правда, Рембо вовсе не отметал – и это тоже по обыкновению – ни преемства (только возводил его к древнегреческой архаике), ни разборчивого извлечения уроков из сделанного прямыми предшественниками. И все же горячность его была столь искренне безудержной, что он начисто отмежевывался и от собственных недавних стихов, раз они сродни отрицаемому теперь подходу, возникли в пересыхающем русле.

На что же ополчился Рембо при сожжении всего, чему сам прежде поклонялся?

Прежде всего он против вольного или невольного умаления смысла и места поэтической деятельности в жизни тех, кто ею занят, равно как и всех, кому ее плоды предназначены. Рембо позволяет себе быть непочтительным со своим старшим советчиком Изамбаром, так благожелательно и терпеливо ему покровительствовавшим, когда выговаривает вчерашнему воспитателю за слабодушие намерений совмещать казенную профессорскую службу, благоденствуя в «университетском стойле» и преспокойно катя по гладкой «колее добропорядочности», – с «писательскими забавами» в часы домашнего досуга. И смущают Рембо не только неудобства сидения сразу на двух стульях, когда делу наиглавнейшему, заветному уделяются крохи из голодного пайка свободного времени. Кто-кто, а Рембо жизненных трудностей не боялся. Настораживает его проистекающий из такой раздвоенности ущерб для самого творчества. Ведь ставящие себе в гражданский зачет, подобно Изамбару, труды по чиновничьему ведомству неизбежно склонны рассматривать свои занятия лирикой как дело сугубо частное, личное. И коль скоро оно рисуется чем-то если не побочным, то сопутствующим, ему грозит облегченность, нехватка широты и глубины, измельчание. Баловство пером на досуге чревато изготовлением жеманных пустяков- украшений досуга, вознаграждаемых за это суетными похвалами. «Кончится тем, – предупреждает Рембо, – что вы впадете в самодовольство, так ничего и не сделав, потому что не захотели делать» 1всерьез и с размахом, никак не мимоходом. Сам Рембо дает клятву ни в коем случае не расщепляться. И оттого объявляет себя «забастовщиком», бросившим всякую другую работу, пренебрегшим всеми прочими обязанностями, кроме одной-единственной: подвижнических трудов на поприще поэтическом.

Благоговейная серьезность при их исполнении оправдана тем, что они не есть услада праздных, а дело жизненно важное, поистине существенное, насущно полезное – дело особого рода во имя добровольно взятого им на себя «долга перед Обществом». Почти одновременно с «письмами ясновидца» Рембо сочинил стихотворное послание «Что говорят поэту о цветах», отправленное им Теодору де Банвилю, одному из вождей парижского «Парнаса», отличавшемуся легким изяществом пера и, по слухам, благоволившему к молодым дарованиям. За год до того шестнадцатилетний Рембо уже обращался к Банвилю с просьбой напечатать три его опыта, которые сопроводил письмом. Тогда он учтиво, в наивно-высокопарных выражениях представлялся «дорогому Мэтру». Теперь, направляя тому же Банвилю «Что говорят поэту о цветах», Рембо вызывающе приглашает удостовериться: «Разве я не продвинулся вперед?» Он и впрямь ушел от самого себя за год так далеко, что все его послание от первой до последней строки было ехидным измывательством над парнасским «культом Красоты». Он саркастически передразнивал пустопорожние ахи воспевателей прелестных роз, незабудок и особенно белоснежных лилий – «сих клизм экстаза», с тем чтобы затем не менее насмешливо призвать «слагателей гекзаметров» снизойти до скромных «злаков-трудяг» и зарифмовать, допустим, отчет об урожае табака, сахарного тростника, хлопка или о «болезнях картофеля».

В шутке надо уметь расслышать шутку; Рембо вовсе не предлагал возродить земледельческий эпос Гесиода или, с поправкой на хозяйствование XIX века, славить промышленные «труды и дни», чем в те годы во Франции кое-кто пробовал безуспешно заняться. Но надо уловить и сказанное всерьез. А вполне серьезна у Рембо отповедь «скособоченным умам» обожателей красоты «идеальной» в той самой мере, в какой она самодостаточна, безотносительна к жизненной пользе, урезана и выпотрошена до того, что от нее остались побрякушки никчемных красот. Рембо эти «чудовищно пресные» поделки досужей словесной игры решительно претят, и как бы ни понимал он действенную полезность предстоящих ему «жесточайших трудов», сама по себе она для него непреложна.

Удручающее выхолащивание поэзии имеет своей причиной, согласно «письмам ясновидца», подмену «вселенского разума» древних, естественно подключенного к природному круговороту и веренице повседневных деяний своих сограждан, – поглощенным исключительно собой «ячеством». Самый крайний и самый ненавистный Рембо случай такой глухоты ко всему, что не есть замкнутое на себя эгоистичное Я, – насквозь и сугубо личностные исповеди Мюссе, упоенно копающегося в собственных душевных бедах, и тут Рембо как будто согласен с парнасским креном в хладнокровную «безличность», повернутую вовне, к самим вещам. Соприкосновение, однако, лишь по касательной, да и то на словах. Как только Рембо, выдвинув в противовес развенчиваемой им «поэзии субъективной» – искомую «объективную поэзию», принимается растолковывать содержательное существо последней, обнаруживается, что она весьма и весьма далека от безучастного скольжения Леконт де Лиля и его сподвижников по внешней поверхности истории и природы.

Напротив, это попытка проникнуть за все и всяческие покровы в потаенные толщи мироздания, к самым что ни на есть первосущностям – «ясновидчество». Не умозрительное их усмотрение, не созерцание рассудком, а вживание всем нутром так, что личность и бытие уже невозможно отделить, она плоть от плоти и кровь от крови безбрежного материального всеединства. «Я – другое», – повторяет Рембо в обоих письмах ключевое самоопределение той слиянности с миром, какой он вожделеет достигнуть, и поясняет: «Ошибочно было бы сказать: «Я мыслю»; следовало бы сказать: «Мною мыслят». Вместо привычки приписывать умственную работу сугубо индивидуальному авторству тех или иных лиц он хочет обзавестись самочувствием «древесины [когда она] оборачивается скрипкой», «меди [когда она] просыпается музыкальным рожком». Об испытанном им в миги подобных пробуждений он рассказывает: «Мне очевидно: я присутствую при вылупливании моей мысли; я ее разглядываю, к ней прислушиваюсь; удар смычка – и симфония зашевелилась в глубинах либо одним рывком всплыла наружу». В противоположность «старым глупцам, не нашедшим для Я никаких других значений, кроме ложных», Рембо вознамерился сделать свое «ясновидческое Я» чувствилищем, мозгом, устами безмолвных, однако вовсе не безжизненных недр и далей сущностно сущего.

Именно там, за гранью уже познанного, да и вообще доступного сколь угодно изощренному разуму, «ясновидца» ждут захватывающие открытия. «Он достигаетневедомого… И пусть, обезумев, он утратит в конце концов понимание собственных видений – он их видел! И пусть он околеет в своем прорыве к тому, что неслыханно и несказанно, – придут другие ужасающие работники, они отправятся дальше с тех рубежей, где их предшественник пал в изнеможении!»

Перечень источников, откуда любознательный Рембо мог почерпнуть первичные посылки для своих «ясновидческих» замыслов, разросся стараниями исследователей-эрудитов до размеров каталога обширного книгохранилища, на полках которого соседствовали бы древнеиндийские Веды и Библия, сочинения Платона и средневековых алхимиков, натурфилософов Возрождения и изобретателей «оккультной науки», немецких романтиков и таких французских мыслителей XIX столетия, как Балланш и Мишле, и еще, разумеется, Гюго, Нерваля, Готье, Бодлера… 2Очевидно, что такой груды книг подросток Рембо не осваивал, да ему и не было в том нужды, а с лихвой довольно наткнуться на два-три высказывания в этом духе, рассыпанные там и сям у писателей, ему наверняка знакомых3. Не менее очевидно, что Рембо с его тягой ко всему странному, из ряда вон выходящему, был действительно наслышан насчет Предпринимавшихся и в старину, и неоднократно в XIX веке попыток учредить особое мистическое знание и обручить поэзию с таким внерациональным, вдохновенно непроизвольным наитием-постижением таинств «вселенской души». В майских письмах 1871 года он и сам набросал родословную своего замысла, возведя ее к зародышам «ясновидчества», каковые находил у Ламартина, Гюго, особенно же у Бодлера- «первого ясновидца, короля поэтов,настоящего бога «, несмотря на раздражавший Рембо в «Цветах Зла» налет гладкописи в угоду привычным вкусам. Примыкая, следовательно, к имеющим тысячелетнюю историю эзотерическим учениям и по-своему примеривая их к себе, Рембо в очередной раз, пустив в ход присущий ему во всем максималистский нажим, утверждал деятельность лирика в достоинстве священнодействия провидческого, пророческого.

Важно поэтому не столько самопосвящение Рембо в сан пророков-«яснсвидцев», – ни в былые, ни в его времена это не в диковину, важна скорее та истовость, с какой он хотел подстроить к «ясновидчеству» все, от уклада своей жизни до уклада мышления и письма. И еще важнее самостоятельные поправки, вносимые им в заимствованное из тех достаточно расхожих способов, какими пишущие настраивают, подвигают себя на свое требующее немалых душевных затрат и житейских жертв дело, когда так или иначе возвышают его до обряда откровения, причащения правды, основополагающей, сущностной, коренной.

«Ясновиденье» не есть, согласно Рембо, милостивый дар судьбы своему избраннику. И не дается просто так, без тяжких целенаправленных «трудов над собой», вплоть до изнуряющей тело и дух «пытки», по-своему напоминающей аскетические истязания, каким подвергали себя христианские отшельники, дабы сподобиться благодати. Только аскеза эта у Рембо не воздержание от искусов темного нутра, а, напротив, его разнуздание, высвобождение.

Предпосылка ее – «полное знание себя». Решивший сделаться «ясновидцем» прежде всего должен «отыскать собственную душу, обследовать ее, испытать, понять». И тем обеспечить ее дальнейшее успешное возделывание, вернее, выделку из этой досконально изученной заготовки орудия необыкновенного, исключительного – «чудовищной души», пригодной для выполнения задач необыкновенных, «ясновидческих». «Вообразите себе человека, который бы приживлял и взращивал на собственном лице бородавки», – пояснял Рембо задуманный им опыт душевной хирургии и отсылал для наглядности к компрачикосам, о которых рассказывается у Гюго в «Человеке, который смеется». Ради успеха он был согласен перепробовать что угодно – «все виды любви, страдания, безумия», «вкусить ото всех ядов». Испытываемые при этом «немыслимые муки» могут быть такими тяжкими, что претерпевающему их понадобится «вся его вера, сверхчеловеческие силы». И тем не менее любые терзания не слишком дорогая плата за преследуемую цель. Ведь пройдя через их горнило, он станет

«самым больным из всех, величайшим преступником, величайшим проклятым – ученейшим из ученых», чьи жертвенные изыскания однажды с лихвой окупит ликующий возглас победы: «Я достиг неведомого!» Свою раннюю нравственную чуждость всему тому, что почиталось вокруг него здоровым и естественно добропорядочным, свое самочувствие мятежного изгоя Рембо посредством этих умозаключений преобразует в своего рода доблесть – залог ожидающих его в награду прозрений.

В чем, собственно, смысл этой диковинной аскезы шиворот-навыворот, которую сам Рембо вкратце определял как «длительное, безмерное и обдуманноеприведение в расстройство всех чувств «? Как раз в избавлении их от упорядочение выстраивающей и тем сковывающей власти трезвого рассудка – зачастую не просто помощника, но и давнего внутреннего поработителя вдохновения и воображения лириков, особенно лириков французских. У бунтаря Рембо есть и свои счеты с рассудительным благоразумием, по каналам которого в сознание личности поступают столь ненавистные ему ценностно-поведенческие установки обывательской среды, и он одним из первых – но далеко не последним – ставит клеймящий знак равенства между мещанским -скудоумием и здравомыслием, как ставит он одобрительный знак равенства между мудростью и первородной свежестью детского ума, еще не успевшего усвоить навыки взрослой культуры. «Какой труд! Все разрушить, все стереть в моей голове, – рассуждал он о расчистке Собственного сознания до первозданной tabula rasa в разговоре с одним из своих шарлевильских друзей, – как счастлив ребенок, выросший на жизненной обочине, воспитанный прихотью случая, сумевший достичь зрелого возраста без внушений учителей или семьи; он нов, чист, без принципов и понятий».

Источники творчества надлежит очистить от рассудка тем решительнее, что он произрастает на почве уже постигнутого, освоенного, довольствуется ее мерками и ее пределами, а все то, что под них не подгоняется, что пока не познано и может потребовать других мыслительных подходов, сбивает его с толку и в отместку объявляется им несообразным, невероятным, нелепым. И потому рассудок помеха «ясновидцу», который, «производя осмотр невиданного и вслушиваясь в неслыханное», должен быть готов с бестрепетным самообладанием уверовать в действительность ошеломляющих чудес.

И не просто уверовать сам, а суметь передать так, чтобы в них уверовали другие, непосредственно «ощутив, пощупав, услышав» им открытое. Философия «ясновидчества» имеет у Рембо нацеленность на выработку подобающего письма, служит посылкой для обновленной философии лирического слова.

Коренное положение последней идет вразрез с каноническими поэтиками прошлого, по которым всякий стихотворец непременно переплавляет хаос своих сырых наблюдений, переживаний, раздумий в упорядоченный согласно просодическим правилам космос произведения; набор их может быть сколь угодно богат, однако дан заранее и в конечном счете ограничен. Но Рембо собирается предпринять вторжение в край «неведомого», и там правила, надежные применительно к обстановке обычной, могут оказаться настолько негодными, что использование их чревато путаницей, искажающей подгонкой под знакомые обличья. И во избежание этой опасности он настаивает: «Если то, что поэт извлекает иззапредельного, имеет форму, он дает его оформленным, если оно бесформенно, он дает его бесформенным» – достоверно не-правильным: отклонением от привычных правил формообразования, их нарушением. Единственное непререкаемое правило тут – полное соответствие приемов языковой работы своему предмету, независимо от любых канонических предписаний.

В случае надобности, когда эти приемы нельзя почерпнуть в кладовых накопленной речевой культуры, как бы бережно ни холилась она своими блюстителями, они дерзко изобретаются на ходу и заново. «Найти язык», – запальчиво провозглашает Рембо и подчеркивает всю полновесность смысла, вложенного им в это «найти», презрительным выпадом против искателей чересчур скромных, пекущихся разве что о наведении глянца на то, что веками хранится в словарных запасниках: «Надо быть академиком, более мертвым, чем ископаемые, чтобы совершенствовать словарь». Наметки долженствующего быть найденным языка, о котором Рембо два года спустя, после ряда разочаровавших его проб, отзовется уже не без скептического оттенка: «алхимия слова», – в «письмах ясноьидца» движутся в русле бодлеровских предположений о звуко-цвето-слуховой перекличке в природе: обеспечивая общение напрямую «от души к душе», язык этот должен «вобрать все сразу – запахи, звуки, краски, сцеплять мысль с мыслью и приводить в действие».

Захватывающе непосредственное и всеохватывающее воздействие на умы крайне важно для искомого Рембо языка, ради резкого повышения этой действенности как раз и замышляются столь отчаянные поиски. Удача в них, надеется Рембо, обещает сделать добившегося ее ни больше ни меньше как «похитителем огня» – уравнять с легендарным Прометеем. И здесь «ясновидческие» выкладки, до сих пор заставлявшие вспоминать их мистическую закваску, обнаруживают нечто совсем иное- заложенную в них и их освящающую устремленность к тому, чтобы по-своему, на свой особый лад утвердить право, честь и долг лирики быть жизненно необходимым людям, граждански полезным служением.

Заразительное слово «ясновидца» и есть орудие плодотворного включения в дела сограждан. Благодаря своему дару, умению рассказать о несказанном, он способен поделиться со всеми разведанным им в «запредельных далях». И тогда явленное ему одному «из ряда вон выходящее, будучи освоено всеми, станет нормой», достоянием каждого. Смелое первооткрывательство, раздвигающее рамки доступных истин о мироздании, в свою очередь обогащает и улучшает жизнь человечества, и этот вклад обеспечивает Рембо-«ясновидцу» горделивое самосознание «умножителя Прогресса», приближающего род людской к «материалистическому будущему».

По существу, если вникнуть в подспудный, вряд ли осознанный самим Рембо, однако без труда улавливаемый источник этой защиты и прославления лирики как «ясновидчества», почти все здесь – за вычетом упора на внерассудочное наитие – выдает едва ли не слепок с деятельности ученого: это тоже исследование вещей неисследованных, познавательный эксперимент, результаты какового в случае успеха становятся достоянием всех и тем способствуют поступательному ходу цивилизации. Отдача, ожидаемая Рембо от настройки своей личности и своего пера на «ясновидческую» волну, не в изобличении зла и проповеди добра и даже не в облагораживании душ посредством прекрасного, как исстари толковали пользу от словесности, когда впрямую задумывались о ее конечных жизненных оправданиях. Польза, которой озабочен Рембо, в другом – в неуклонном приращении знаний ради грядущего благоденствия человечества, а то и шире – вселенной.

И в этой вольной или невольной оглядке на науку при замыслах, питаемых отголосками весьма далеких от нее эзотерических учений, Рембо всецело сын своего века. Зародившийся во Франции еще при Декарте, выношенный в головах просветителей-энциклопедистов Просвещения безоговорочно благоговейный «культ Науки» был окончательно учрежден к последней трети XIX столетия стараниями таких мыслителей, как О. Конт, И. Тэн, Э. Ренан, немало других. Они придали науке такой духовный вес, что на нее переносили подчас упования, дотоле возлагавшиеся на христианство, – быть обмирщенным источником непререкаемо «священных» ценностей. Все остальные отрасли культуротворчества относительно нее самоопределялись так или иначе – по сходству или разнице с нею, – выверяли собственную природу. Рембо из тех, достаточно редких тогда лириков, кто тяготея не к разведению, а, наоборот, к уподоблению своих задач с прикладной, так сказать, жизнестроительной предназначенностью исследовательских открытий. Он мог бы повторить заповедь, изреченную почти одновременно с «письмами ясновидца» неведомым ему единомышленником Лотреамоном: «целью поэзии должна быть приложимая к жизни истина». Столь мучившая еще недавно Бодлера «разлученность мечты и действия» не чужда Рембо, но и чтя своего «бога», он тем не менее надеется преодолеть ее при помощи особого рода познания, вдохновленного жаждой «изменить жизнь», в которой «подлинная жизнь отсутствует».

Ставка на прорыв из безжизненного прозябания в жизнь, пока что лишь страстно чаемую, но непременно подлежащую открытию и пресуществлению, делает понятным различение, которое Рембо, несмотря на память об уроках гражданственности древнегреческих певцов, считает нужным ввести в «письма ясновидца». Воздав хвалу их обычаю «ритмизировать Действие», он вместе с тем дважды возвращается к оговорке: достоинство это ценно и необходимо, однако само по себе еще недостаточно, только частично совпадает с его собственными намерениями. По Рембо, мало довольствоваться тем, чтобы «запечатлеватьпуть к Прогрессу «, надо самому быть «умножителем Прогресса «. И, следовательно, поэзии надлежит не просто «ритмизировать Действие, а бытьвпереди «. Сопровождать своим словом дела сограждан – долг благородный, но могущий выполняться и без «ясновидчества», на которое Рембо возлагает обязанность опережать, предварять действующих, прокладывать им дорогу своей поисковой разведкой. В этих уточнениях уже заключены отправные посылки того, что три-четыре десятилетия спустя войдет в обиход культуры XX века под наименованием «художественный авангард». Недаром все спорившие между собой кружки его приверженцев дружно сойдутся в признании Рембо своим непосредственным предтечей. Через полвека после Рембо, подхватывая его завет быть именно впереди, Аполлинер от лица «искателей и следопытов» своего поколения, «сражающихся на подступах к грядущему и беспредельному», так развернет смысл, с самого начала туда заложенный:

Хотим открыть для вас обширный дивный край

Где тайны пышный цвет дается прямо в руки

Где столько новых красок и огней невиданных доныне

И тысячи видений бестелесных

Ждут воплощенья

Хотим разведать область доброты безмолвный необъятный

материк

А также время которое направить можно вперед и вспять

«Рыжая красотка». Перевод А. Ревича.

 

Настойчивость, с какой Рембо уточнял в «письмах ясновидца» искомое им место в жизни – не просто спутник своих сограждан, но движущийся впереди них разведчик, – дополнительно подчеркивает, как далеко собирался он зайти в своем разрыве с привычными представлениями о лирике, которые и сам еще недавно разделял.

 

ПРОБЫ СЛОВЕСНОЙ АЛХИМИИ

Уже «Пьяный корабль», которым Рембо, собираясь ранней осенью 1871 года в Париж, предусмотрительно запасся как бы в доказательство своего права вступить на равных в круг столичных друзей Верлена, был одной из первых попыток подойти вплотную к задачам, намеченным в «письмах ясновидца».

Пока что Рембо, правда, не смущался пускать в переработку сырье из вторых рук, добытое не им самим где-то за гранью неосвоенного, а как раз заимствованное из доступных чужих источников. Канва для «Пьяного корабля» взята у парнасца Леона Дьеркса, в стихотворении «Старый бродяга», и, возможно, не без умысла: воочию предстать достойнейшим соперником в соревновании с признанным мастером. Да и расшивавшие ее ослепительные зрелища природных чудес сплошь и рядом есть пересказ почерпнутого из разных книг – Гюго, Жюля Верна, Бодлера, по-юношески искренне пережитого в буйных мечтаниях, однако не открытого лично. И вдобавок поведанного, при всей смелости отдельных языковых находок Рембо, в достаточно привычном повествовательно- описательном ключе: ошеломленный созерцатель зачарован тем, что он созерцает, но, как обычно, обособлен от созерцаемого, не сплавил свое Я с этим «другим», устами сущего не стал. «Ясновидческие» намерения дают здесь знать о себе заявочно и далеки от того, чтобы воплотиться вполне. «Пьяный корабль» мог восхитить и действительно снискал восторженные похвалы слушателей, не посвященных в замыслы Рембо-«ясновидца». Поводов быть довольным хватало, однако сам он не был готов своим успехом довольствоваться. Напротив, продолжить и довершить хирургическую «выделку» собственной души как орудия небывалых откровений только предстояло, впереди были и поиски способного их передать письма.

  1. Здесь и далее, где не указан переводчик, перевод автора статьи.[]
  2. 1Сводный историко-философский обзор «Ясновидение до Рембо» (и даже после – вплоть до Юнга с его «коллективным бессознательным») занял в подготовленном швейцарским ученым М. Эйгельдингером подробно комментированном издании «Писем ясновидца» сотню с лишним убористых страниц: Arthur Rimbaud, Lettres du Voyant, Geneve, 1975.[]
  3. Здесь будет уместно привести некоторые из тех мыслей, что скорее всего могли попасться на глаза Рембо и его поразить:П. С. Балланш в своем «Граде искуплений» (1832 – 1835) рассуждал о некоем «втором зрении», каковое «проницает завесы и преграды, образуемые зрелищами осязаемого мира, равно как и текущей истории, дабы сподобиться пророческого озарения, охватывающего все прошлое и грядущее».

    Ж. Мишле во «Введении во всемирную историю» (1831) прославлял «ясновидцев, пророков, которые выдвигаются из толщи народной и вступают в общение с Богом, минуя церковные храмы», а в «Библии человечества» (1864) подхватывал: «С устрашающих высот, куда они вознеслись, созерцают они безбрежность, incognita terra. Как описать ее? Смутное видение, которое невозможно прояснить и от которого невозможно избавиться, осаждает ясновидца».

    Ж. де Нерваль в «Путешествии на Восток» (1851) вспоминал: «Часы напролет внимали мы тому, как поэт, перевоплотившийся в ясновидца, с бесподобным красноречием описывал нам диковинные апокалипсисы и видения, превосходящие своей яркостью грезы восточных курильщиков гашиша». И еще: «Я льстил себя мыслями, что я из числа пророков и ясновидцев, чье пришествие предсказано в апокалипсисе».

    И Виктор Гюго в свою очередь: «Есть два вида жрецов: мыслители и ясновидцы. Ясновидец – это тот, кто всеми органами чувств вступает в непосредственное общение с таинствами природы и кому материя открывает свои сокровенные секреты… Существовали люди, подобные Орфею или Моисею, в которых мыслитель соединялся с пророком. Они были первосвященниками». []

Цитировать

Великовский, С. Путник в башмаках, подбитых ветром. Публикация Г. Великовской и Ю. Гинзбург / С. Великовский // Вопросы литературы. - 1994 - №5. - C. 209-245
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке