№8, 1965/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Пушкин и Пугачев. Публикация В. Швейцер

Интерес к Пушкину, к неисчерпаемым глубинам созданного им с течением времени не слабеет, а усиливается. Об этом свидетельствует, в частности, огромное количество исследовательских работ, которое растет от года к году. Внимание изучающих творчество Пушкина и просто интересующихся им привлекают не только исследования ученых-пушкинистов, но и произведения художников-писателей и поэтов. К пушкинской литературе этого рода принадлежат и критические работы Марины Цветаевой.

Предлагаемая вниманию читателей «Вопросов литературы» статья Марины Цветаевой «Пушкин и Пугачев» была напечатана за рубежом в 1937 году, когда отмечалось 100-летие со дня гибели великого поэта. В этой статье нашли отражение те сложные внутренние процессы, которые вели Цветаеву к пониманию правды революции; в ней отразились размышления о судьбах революции и о Пугачеве, образ которого был для Пушкина воплощением революционной крестьянской войны, колебавшей государство. Пушкинское постижение пугачевщины и созданный великим поэтом образ Пугачева помогли Цветаевой после мучительных и страстных колебаний возвратиться на родину.

Несмотря на то, что статья написана «к дате», это, как увидит читатель, не «юбилейная» статья; всякого рода «юбилейность» (то, что Маяковский так точно назвал «хрестоматийным глянцем») была Цветаевой чужда и враждебна. Да и Пушкин никогда не был для нее «юбиляром» (как она выразилась в одной из своих статей: «нечто вроде постоянного юбиляра, только и делавшего, что умиравшего»). С детства он стал верным спутником ее жизни, живым и необходимым ей современником. Она неоднократно говорила о «вечной молодости» и «вечной современности» Пушкина, постоянно возвращалась мыслями к его творчеству, соотносила с ним явления современной поэзии, наконец, много переводила Пушкина на французский язык («стихами, конечно, и правильными стихами. Это сейчас моя главная работа», – писала она в одном из писем).

Не случайно в том же юбилейном 1937 году Цветаева опубликовала написанные задолго до того «Стихи к Пушкину», в которых отстаивала право на своего Пушкина, того, кто «всех живучей и живее».

В сочетании – Пушкин и Пугачев – оба притягивали внимание Цветаевой: Пушкин как величайший поэт и Пугачев как великий мятежник. Бунтарь по самому складу своего характера и смыслу своего творчества («я – мятежница лбом и чревом»), Цветаева не могла быть равнодушной к бунтарям разных времен и народов. И в русской истории ее особенно привлекали Разин и Пугачев. Интересно, что в том же номере журнала, в котором напечатан «Пушкин и Пугачев», Цветаева опубликовала стихи «Стенька Разин» с эпиграфом из этой статьи: «О Разине с его Персиянкой – поют, о Пугачеве с его Харловой – молчат».

За год до «Пушкина и Пугачева» в очерке «Мой Пушкин» Цветаева писала: «Сказав «волк», я назвала Вожатого. Назвав Вожатого –я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего, – любить.

Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков…»

«Пушкин и Пугачев» Цветаевой – не историко-литературное исследование. Статью эту вернее всего было бы назвать писательским эссе, поэтическим этюдом о Пушкине. Цветаева воспринимает произведения, о которых пишет, какпоэт, и дает возможность читателю как бы глазами поэта прочесть «Капитанскую дочку».

Не все замечания и выводи Цветаевой можно сегодня принять. За тридцать лет, прошедших после написания статьи «Пушкин и Пугачев», и в советской исторической науке, и в советском литературоведении появились новые исследования, о которых не могла знать Цветаева: в ее статье, наряду с мыслями глубокими и верными, есть мысли и спорные и неверные. Глубоко раскрыв – в основе – пушкинский образ Пугачева, Цветаева пишет, однако, что в «Истории Пугачева» Пушкин изобразил его совершенно иным, хотя не может не признать, что и в своей «Истории» Пугачеву Пушкин оставил много: оставил его иносказательную сказочную речь, любовь к нему простого народа. «И, как ни странно, и человечность оставил», – но все же изобразил Пугачева в «Истории»»зверем, а не героем». И только в «Капитанской дочке», написанной после «Истории Пугачева», Пушкин-историограф, по мысли Цветаевой, оказался побит Пушкиным-поэтом: «Пушкин поступил как народ (в Капитанской дочке». – Ред.): он правду – исправил… дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева…»

Между образом Пугачева в «Истории» его, написанной Пушкиным, и образом Пугачева «Капитанской дочки» есть, конечно, большие различия – и закрывать глаза на эти различия нет нужды, их надо объяснить. Но образы эти не противоположны, а соотнесены друг с другом. И Пушкин любит героя своей «Истории», как любит Пугачева «Капитанской дочки», хотя не умолчал ни о жестокостях, ни о слабостях его в «Истории Пугачева» (подобно тому, как не скрыл в незавершенной «Истории Петра» жестоких и мрачных черт Петра Великого). Пушкин-историк чужд односторонности: он остается объективным.

Необходимо также оговорить и некоторые частности. Так, говоря о «страсти всякого поэта к мятежу», к «преступившему» за черту, Цветаева замечает: «Что эта страсть к преступившему при революционном строе оборачивается у поэта контр-революцией – естественно, раз сами мятежники оборачиваются – властью». Мысль эта (как и другое утверждение – относительно того, что Пушкин мог бы быть и «страстным верноподданным»), – конечно, неверная – отзвук метаний самой Цветаевой, предшествовавших ее возвращению в Россию.

В целом же этюд Марины Цветаевой – оригинальное произведение, которое с интересом будет встречено всеми любящими Пушкина и русскую поэзию.

 

1

Есть магические слова, магические вне смысла, одним уже звучанием своим – физически-магические – слова, которые до того каксказали – уже значат, слова – самознаки и самосмыслы, не нуждающиеся в разуме, а только в слухе, слова звериного, детского сновиденного языка.

Возможно, что они в жизни у каждого – свои.

Таким словом в моей жизни было и осталось – Вожатый.

Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: – Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая? – я бы сразу ответила: – Вожатый. И сейчас вся Капитанская дочка для меня есть то и называется – так.

Странно, что я в детстве, да и в жизни, такая несообразительная, недогадливая, которую так легко можно было обмануть, здесь сразу догадалась, как только среди мутного кручения метели что-то зачернелось – сразу насторожилась, зная, зная, зная, что не «пень или волк», а то самое.

И когда незнакомый предмет стал к нам подвигаться и через две минуты стал человеком – я уже знала, что это не «добрый человек», как назвал его ямщик, а лихой человек, страх-человек, тот человек.

 

 

Незнакомый предмет был – весьма знакомый предмет.

Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь.

Это было то, что ждет нас на каждом повороте дороги и коридора, из-за каждого куста леса и каждого угла улицы – чудо – в которое ребенок и поэт попадают как домой, то единственное домой, нам данное и за которое мы отдаем – все родные дома!

И когда знаемый из всех русских и нерусских сказок и самой Märchen unseres Lebens и Wesens1 незнакомый предмет вдобавок еще оказался Вожатым, дело было сделано: душа была взята: отдана.

О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозванный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо Гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду – полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: – Не бойсь, подойди под мое благословение… – я уже под этим благословением – стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева – толкала. – Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! – и готова была горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих) – что мужик его любит, всех рубит, а его любит, как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу, а ты бы этой лапы – не принял.

А Вожатого – поговорки! Круглая как горох самокатная окольная речь Наливного яблочка по серебряному блюдечку – только покрупнее! Поговорки, в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит – о другом: самом важном. Это была первая в моей жизни иносказательная речь (и последняя мне сужденная!) – о том самом – другими словами, этими словами – о другом, та речь, о которой я, двадцать лет спустя:

Поэт – издалека заводит речь.

Поэта – далеко заводит речь…

– как далеко завела – Вожатого.

Нужно сказать, что даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала все, что будет – и как все будет, я неизменно непрерывно разрывалась от страха, что вдруг Гринев – Вожатому – вместо чая водки не даст, заячьего тулупа не даст, послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. И, Боже, какое облегчение, когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах!

(Есть книги настолько живые, что все боишься, что пока не читал, она уже изменилась, как река – сменилась, пока жил – тоже жила, как река – шла и ушла. Никто дважды не вступал в ту же реку. А вступал ли кто дважды в ту же книгу?)

…Потом, как известно, Вожатый пропадает – так подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный глаз прикидывая, сколько мне еще осталось печатных верст пройти – без Вожатого (как – в том же детстве, на больших прогулках – без воды) – в совершенно для меня ненужном обществе Коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном – Марьи Ивановны, той самой дуры Маши, которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она «чрезвычайно бледна».

Странно, что даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение Гринева с Машей ни на секунду не затмевало во мне черной бороды и черных глаз. В их любви, я не участвовала, вся моя любовь была – к тому и весь их роман сводился к моему негодованию: – Как может Гринев любить Марью Ивановну, а Марья Ивановна – Гринева, когда есть – Пугачев?

И суровое письмо отца Гринева, запрещающее сыну жениться, не только меня не огорчало, но радовало: – Вот теперь уедет от нее и опять по дороге встретит – Вожатого и уж никогда с ним не расстанется и (хотя я знала продолжение и конец) умрет с ним на лобном месте. А Маша выйдет за Швабрина – и так ей и надо.

В моей Капитанской дочке не было капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки. Говорю: Капитанская дочка, а думаю: Пугачев.

Вся Капитанская дочка для меня сводилась и сводится к очным встречам Гринева с Пугачевым: в метель с Вожатым (потом пропадающим) – во сне с мужиком – с Самозванцем на крыльце комендантского дома – но тут – остановка:

«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку».

– Подсказывала ли я и тут (как в том страшном сне) Гриневу поцеловать Пугачеву руку?

К чести своей скажу – нет. Ибо Пугачев, я это понимала, в ту минуту был – власть, нет, больше – насилие, нет, больше – жизнь и смерть, и так поцеловать руку я при всей своей любви не смогла бы. Из-за всей своей любви. Именно любовь к нему приказывала мне ему в его силе и славе и зверстве руки не целовать – оставить поцелуй для другой площади. Кроме того: раз все вокруг шепчут: целуй руку! целуй руку! ясно, что я руки целовать не должна. Я такому круговому шепоту отродясь цену знала. Так что и Иван Кузьмич, и Иван Игнатьич, и все мы, не присягнувшие и некоторые повисшие, оказались – правы.

Но – негодовала ли я на Пугачева, ненавидела ли я его за их казни? Нет. Нет, потому что он должен был их казнить – потому что был волк и вор. Нет, и потому что он их казнил, а Гринева, не поцеловавшего руки, помиловал, а помиловал – за заячий тулуп. То есть – долг платежом красен. Благодарность. Благодарность злодея. (Что Пугачев – злодей, я не сомневалась ни секунды и знала уже, когда он был еще только незнакомый черный предмет.) Об этом, а не ином, сказано в Евангелии: в небе будет больше радости об одном раскаявшемся грешнике, нежели о десяти несогрешивших праведниках. Одно, из самых соблазнительных, самых роковых для добра слов из Христовых уст.

Но есть еще одно. Пришедши к Пугачеву непосредственно из сказок Гримма. Полевого, Перро, я, как всякий ребенок, к зверствам – привыкла. Разве дети ненавидят Людоеда за то, что хотел отсечь мальчикам головы? Нет, они его только боятся. Разве дети ненавидят Верлиоку? Змея-Горыныча? Бабу-Ягу с ее живым тыном из мертвых голов? Все это – чистая стихия страха, без которой сказка не сказка и услада не услада. Для ребенка в сказке должно быть зло. Таким необходимым сказочным злом и являются в детстве (и в недетстве) злодейства Пугачева.

Ненавидит ребенок только измену, предательство, нарушенное обещание, разбитый договор. – Ибо ребенок, как никто, верен слову и верит в слово. Обещал, а не сделал, целовал, а предал. За что же мне было ненавидеть моего Вожатого? Пугачев никому не обещал быть хорошим, наоборот – не обещав, обратное обещав, хорошим – оказался. Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось – добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра.

Вожатый во мне рифмовал с жар. Пугачев с чорт и еще с чумаками, про которых я одновременно читала в сказках Полевого. Чумаки оказались бесами, их червонцы – горящими угольями, прожегшими свитку, и, кажется, сжегшими и хату. Но зато у другого мужика, хорошего, в чугуне вместо кострового жару оказались червонцы. Все это – костровый жар, червонцы, кумач, чумак, сливалось в одно грозное слово: Пугач, в одно томное видение: Вожатый.

Но прежде чем перейти к последующим встречам Гринева с Пугачевым: – я в Пугачеве на крыльце комендантского дома с первого чтения Вожатого – узнала. Как мог не узнать его Гринев? И если действительно не узнал, как мне было не отнестись к нему с высокомерием? Как можно было – после того сна – те черные веселые глаза – забыть?

«Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым – скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ними не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобранных изменников».

Значит – были только свои, и в круг своих позвал Пугачев Гринева, своим его почувствовал. Желание заполучить в свои ряды? Расчет? Нет. Перебежчиков у него и так много было, и были среди них и поценнее ничем не замечательного дворянского сына Гринева. Значит – что? Влечение сердца. Черный, полюбивший беленького. Волк – нет ли такой сказки? – полюбивший ягненка. Этот полюбил ягненка – несъеденного, может быть и за то, что его не съел, как мы, злодеи и не-злодеи, часто привязываемся за наше собственное добро человеку. Благодарность за заячий тулуп уже была исчерпана – дарованием жизни. Это приглашение за стол уже было чистое влечение сердца, любовь во всей ее чистоте. Пугачев Гринева в свои ряды звал, потому что тот ему по-сердцу пришелся, чтобы ввек не расставаться, чтобы («фельдмаршалом тебя поставлю») еще раз одарить: сначала – жизнь, потом – власть. И нетерпеливая нестерпимая прямота его вопроса Гриневу и мрачное ожидание Гриневского ответа (Пугачев мрачно молчал) вызваны не сомнением в содержании этого ответа, а именно его несомненностью: безнадежностью. Пугачев знал, что Гринев, под страхом смерти не поцеловавший ему руки, ему служить – не может. Знал еще, что если бы мог он, Пугачев, его, Гринева, так бы не любил. Что именно за эту невозможность так и любит. Здесь во всей полноте звучит бессмертное анненское слово: «Но люблю я одно – невозможно». (Мало у Пугачева было добрых молодцев, парней – ничуть не хуже Гринева. Нет, ему нужен был именно этот – чужой. Мечтанный. Невозможный. Неможный.) Вся эта сцена – только последняя проверка – для последней очистки души – от надежды.

Будем внимательны к самому концу этого бессмертного диалога:

«- Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?

– Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра – так отпусти меня в Оренбург».

Значит – Гринев поверил. В полное бескорыстие Пугачева, в чистоту его сердечного влечения.

«Пугачев задумался.

– А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»

Этот вопрос – его последняя ставка, последний сдаваемый им форт (сдал – все).

» –Как могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего…»

Что в этом ответе? Долг. – Неволя, а не воля.

Эта сцена – поединок великодуший, соревнование в величии.

Очная ставка, внутри Пугачева, самовластья с собственным влечением сердца.

Очная ставка, внутри Гринева, влечения человеческого с долгом воинским.

Очная ставка Долга – и Бунта, Присяги – и Разбоя, и – гениальный контраст; в Пугачеве, разбойнике, одолевает человек, в Гриневе, ребенке, одолевает воин.

Пугачев съел обиду, пересилив все, Гринева понял, и не только на волю, но изнутри своей волчьей любви – отпустил: – Ступай себе на все четыре стороны и делай, что хочешь.

(Читай: что должен.)

Но – все уже отдав, последним оборотом любви:

» –Завтра приходи со мною проститься».

Так любящие:

– В последний раз!

Все бессмертные диалоги Достоевского я отдам за простодушный незнаменитый гимназический хрестоматический диалог Пугачева с Гриневым, весь (как весь Пугачев и весь Пушкин) идущий под эпиграфом:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

 

В Пире во время Чумы Пушкин нам это – сказал, в Капитанской дочке Пушкин нам это – сделал.

Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души. Так цыгане любят белых детей. Так русский царь любил арапа Ибрагима. Так Николай I не полюбил Пушкина.

Есть в этом диалоге жутко-автобиографический элемент:

Пугачев – Гриневу:

– А коли отпущу, так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?

– Как могу тебе в этом обещаться?

Николай I – Пушкину:

– Где бы ты был 14-го декабря, если бы был в городе?

– На Сенатской площади, Ваше Величество!

Та же интонация страстной и опасной правды: хождение бездны на краю. В ответах Гринева мы непрерывно слышим эту интонацию, если не всегда в кабинете монарха звучавшую, то всегда звучавшую – внутри Пушкина и уже во всяком случае – на полях его тетрадей.

Только Гриневу было тяжелее сказать и сделать: от Пугачева – отказаться. Гринев Пугачеву был благодарен – и было за что. Пугачевым Гринев с первой встречи очарован – и было чем. Ответ Гринева – долг: отказ от любимого.

Пушкин Николаю ничем не был обязан и Пушкин в Николае ничем не был очарован: не было – чем. Ответ Пушкина Николаю – чистейший восторг: отместка нелюбимому.

И, продолжая параллель:

Самозванец – врага – за правду – отпустил.

Самодержец – поэта – за правду – приковал.

 

Пугачев Гриневу с первой минуты благодетель. Ибо если Пугачев в благодарность за заячий тулуп дарует ему жизнь и отпускает на волю, то сам-то Гриневский тулуп – благодарность Пугачеву за то, что на дорогу вывел. Пугачев первый сделал Гриневу добро.

Вся встреча Гринева с Пугачевым между этими двумя жестами: сначала на дорогу вывел, а потом и на все четыре стороны отпустил.

  1. Сказка нашей жизни и существования (нем.).[]

Цитировать

Цветаева, М. Пушкин и Пугачев. Публикация В. Швейцер / М. Цветаева // Вопросы литературы. - 1965 - №8. - C. 174-195
Копировать