№1, 2001/История литературы

Предтечи

БЕСЫ ИЗ ГОРОДА ГЛУПОВА
Что Достоевский один из величайших наших писателей, было понятно всем и всегда. И ни против кого так не ополчались.
Понятно, когда Алексей Максимович Горький, будущий строитель новой литературы, заслуживший звание основоположника советского социалистического реализма (подчеркиваю: советского, а смысл этого подчеркивания должна как раз прояснить моя статья), пишет еще в 1913 году: «…Достоевский – гений, но это злой гений наш» 1. А в 1934- м говорит на I съезде советских писателей: «Достоевскому приписывается роль искателя истины. Если он искал – он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать» 2.
Но вот – Андрей Белый, который как мало кто еще зависел от Достоевского, больше того, все время соотносил свою реальную жизнь с той «второй реальностью», которую родило воображение автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых». И он пишет в 1905 году, что к Достоевскому напрасно подходят с формулами самой сложной гармонии, дабы объяснить его крикливый, болезненный голос. Называет того «лживым попом и лжепророком». Говорит о своей «брезгливости» к нему. О том, что Достоевский – голый король, чье несуществующее платье люди просто боятся не похвалить.
Впрочем, понятно и это. Достоевский как бы оглушил всю последующую прозу – в отличие от другого гиганта, Толстого. Тот был благодарно воспринят как непререкаемый образец, хотя бы и в отношении стиля, даже прежде всего именно его. Достоевского тоже никто не может вычеркнуть из культурной памяти, обогнуть, но он – мешает. Даже тем, кто пытается ему подражать. И тут – первая из закавык, первая остановка для размышления, не позволяющая спрямить путь к финальному выводу этой статьи.
То есть по частностям, по фрагментам его охотно используют, возможно, не сознавая того. «…Я много раз хотел сделаться насекомым» («Записки из подполья»), – не навела ль эта фраза Кафку на мысль написать «Превращение», новеллу о человеке, именно «сделавшемся насекомым»? Или: «…всякое сознание болезнь» 3. А у Евгения Замятина в романе-антиутопии «Мы» это становится стержнем повествования. В «Едином Государстве», подавляющем все человеческое, опаснейшие болезни, которые поддаются лишь операции, – и сны, и фантазия, и любовь, и жалость, и само ощущение собственной индивидуальности: «Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность – только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб… Разве не ясно, что личное сознание – это только болезнь…»
А все же есть нечто, заставляющее, гордясь Достоевским, заражаясь им, отторгать его от себя.
Может быть, одна из причин – наша привычка искать в литературе ответов (и приписывать ей педагогическую роль). Не зря же и Белый сердился на Достоевского за то, что тот не соответствует «формулам». Но если Толстой, как он сам думал по крайней мере, постиг к старости все основные ответы, у Достоевского подобное не выходило никак.
То есть он искал – и страстно – ответы на мучительнейшие вопросы жизни. Искал! Например: «…роман о русских теперешних детях…» – определит он характер и цель работы, принимаясь за нее в 1874 году. Уточнит: должно выйти нечто вроде «моих «Отцов и детей» (17, 258). Значит, ясен и ориентир. Назовет роман: «Подросток», возможно, по ассоциации с «Недорослем», где уж Фонвизин-то твердо знал, кто виноват и что делать. Короче: задача – сказать о несостоятельности «отцов» и понять состояние «детей». Тем самым определить: куда идет Россия и куда ей надлежит идти…
Но все (настаиваю на этом) остается необъясненным. «Отец» как человек уходящего поколения, он же и буквальный, физический отец «подростка» Аркадия Долгорукого, Версилов, сам пытается осознать себя. Мечется, эмигрирует… Куда? – спрашивает, слушая его исповедь, сын. «К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде?» «Нет, – отвечает отец, – я просто уехал тогда от тоски, внезапной тоски… Дворянская тоска, и ничего больше».
(То, что в XX веке назовут экзистенциальным страданием, которое, говорит словарь, «непознаваемо ни научными, ни даже рациональными философскими средствами».)
А сам Аркадий, этот мальчик-монстр – в том смысле, что нагружен и перегружен собственными «комплексами» того же Достоевского, включая его страсть к игре и даже психологический опыт завзятого игрока! Или: «Моя идея – это стать Ротшильдом». Допустим. Но не странно ли, что «подростку» с его семнадцати (!) лет лично понятно и соблазнительно самоощущение пушкинского «скупого рыцаря»? То, что сами деньги ему потребны не для удовлетворения желаний, которые переполняют любого нормального мальчика? Нет: «Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком… Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием».
Точно по Пушкину: «…Я знаю мощь мою: с меня довольно/Сего сознанья…».
Повторю: мальчик-монстр, мальчик-уникум, меньше всего пригодный быть представителем «детей» и, следовательно, ответом на насущный вопрос: куда идти России?
Примерно так же и с «Братьями Карамазовыми». Самым «идеологическим» из романов Достоевского – как «Бесы», по словам Юрия Карякина, «самое тенденциозное» его сочинение 4.
В «Карамазовых» решаются – казалось бы, раз навсегда, как оно и бывает в итоговых произведениях, – вопросы атеизма и социализма, для Достоевского первостепенные. Вновь возникает тема «русских мальчиков». Но автор и здесь «не дает ответа». Не успел? (Ибо путь, каким Достоевский хотел провести идеального Алешу Карамазова, остался незавершен.) Вряд ли дело лишь в этом. «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей». Это слова одного из братьев, Дмитрия, самого стихийного, наименее «идеологичного» – не то что праведник Алеша и тем паче Иван, теоретик безбожия и вседозволенности. И Достоевский, конечно, здесь с Митей – не рассудком, так своей «сложной гармонией», не поддающейся никаким «формулам».
Правда, есть одна, самая знаменитая, повторяемая в хвост и в гриву: «Красота спасет мир». Но что сие значит?
«Господа, князь утверждает, что мир спасет красота! – смеются над Мышкиным в «Идиоте». – А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен». Но сам Достоевский отнюдь не связывал «красоту» в своем понимании с какой бы то ни было «игривостью». «Что же спасет мир?» – спросит он себя самого в черновике «Подростка». И ответив: «Красота», – тут же задаст новый вопрос: «Устоит ли Россия? (от коммунизма)…» (16, 43).
И снова, снова (уже из набросков к «Дневнику писателя»): «Прекрасное в идеале недостижимо по чрезвычайной силе и глубине запроса… Идеал дал Христос. Литература красоты одна лишь спасет» (24, 167). Красота – как идеал, данный Христом. Литература – как то, что озарено именно этим идеалом, который способен спасти целый мир. Спасет ли? Но как раз на это ответа у Достоевского нет. Только надежда.
Сердца людей как поле для противоборства Бога и дьявола, недостижимого идеала и реально существующего зла, – вот, в художественном итоге, главное содержание романа «Братья Карамазовы». При всей идеологичности первоначального плана. Как и в «Подростке», где поначалу так много «политики», начинают – и уж не перестают – верховодить разного рода интриги, ревность, шантаж, благородство, низость. «Чистый Диккенс!» – можно было б сказать, если бы не «экзистенциальный» Версилов, не Аркадий, не по-диккенсовски перегруженный «комплексами»…
Что, понятно, никак не слабость «Подростка», а его своеобразие. Как и своеобразие самого Достоевского.
Некий одесский журналист, ругая роман «Подросток», высказался вдруг с неожиданной остроумной точностью. В нем, сказал он (как и в «Бесах»), «вы точно попадаете в неведомый вам мир, где действующие лица не имеют ничего общего с обыкновенными людьми: ходят вверх ногами, едят носом, пьют ушами; это какие-то исчадия, выродки, аномалии, психические нелепости» (17, 349).
Что «аномалии» – это уж точно так.
Однажды было сделано замечательное сравнение «неведомого» нам мира Достоевского с «правильным» миром Толстого. Дескать, если герой второго встретит в пустыне льва, он побледнеет и убежит; герой первого покраснеет и останется на месте. А проницательнейший Василий Розанов наиболее точно сформулировал противостояние двух гениев русской прозы. Двух медведей в одной берлоге – если понимать «берлогу» широко, не уже целой России; как известно, ревниво следя друг за другом, эти величайшие современники не нашли ни времени, ни охоты встретиться хоть единожды.
«…Толстой, – говорит Розанов, – для мощи которого, кажется, нет пределов, открывает необъятную панораму человеческой жизни всюду, где завершилась она в твердые формы… Напротив, Достоевский… аналитик неустановившегося в человеческой жизни и в человеческом духе».
И действительно… Вот Розанов вспоминает эпизод из очерка Достоевского «Зимние заметки о летних впечатлениях»: о шестилетней английской нищенке, которой рассказчик дал полшиллинга. «Она взяла серебрянную монету, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать, точно боясь, что я отниму у нее деньги» 5.
Реакция, в общем, та же самая, что у гипотетического персонажа, который при встрече со львом покраснеет и будет стоять как вкопанный; реальная нищенка словно нарочно явилась, чтобы проиллюстрировать сущность многих героев Достоевского. Может, и его самого?
Критик Александр Скабический, которого если и вспоминают, то как курьезного предсказателя (предрек молодому Чехову, что тот умрет под забором), заметил – на сей раз совсем не глупо: в Достоевском сидят два писателя. «Один из них представляется вам крайне нервно- раздражительным, желчным экстатиком…» А другой двойник – «гениальный писатель», в чьих произведениях есть «глубокая любовь к человечеству» (17, 353, 354). В самом деле, совмещается то, что считается несовместимым, даже враждебным одно другому, и вот несомненный (увы) антисемит и ненавистник поляков-католиков выстраданно говорит в речи о Пушкине: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» (26, 147).
Искать ли разгадку двойственности того, кто написал повесть «Двойник», в его биографии и судьбе?
Переберем общеизвестное: кто он? По отцу – отпрыск старинного дворянского рода, который, однако, уже к XVIII веку утратил дворянство (предки не захотели принять католичества, в те времена главенствовавшего на юго-западе России). Так что отец выслуживал потомственное дворянство заново. Дед по отцу – священник. Мать – из купеческого сословия. Все это – в российский дворянский век – уже не могло пройти вовсе бесследно, а уж что говорить о катастрофе 1849 года? Выпускник петербургского Главного инженерного училища, успевший к тому времени выйти в отставку, заслужить звание «нового Гоголя» и довольно поверхностно связавший себя с тайным обществом «утопических социалистов», – 22 декабря он стоит на Семеновском плацу, слушает чтение приговора к «смертной казни расстрелянием» и не знает, что по резолюции Николая I смертная казнь заменена каторгой.
И т. д. и т. п.
Не уйти от контрастного сопоставления с другим «медведем»: Толстой, чья биография долго была вполне дворянски типичной, кончает катастрофой – своим уходом из дома. Но прежде создаст то, что создал. Достоевский начал с катастрофы – она-то и соучаствовала в создании «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов».
Потом будут – «Подросток» и «Карамазовы», но задержимся на «Бесах». На романе, который особенно часто поминают сегодня, упирая на провидчество автора.
Разумеется, это чистая правда: путь России, окончательно выбравшей насилие как средство решения социальных вопросов, жестоко подтвердил предсказание Достоевского. Но, с другой стороны, нынешний опыт – уже тем, что он нынешний, что состоялся, стал непреложным и однозначным, – не только обогащает. Он и обкрадывает нас, обедняет. В данном случае – как читателей «Бесов».
Замечание в сторону: может быть, идеальный читатель – тот, которым нам очень трудно быть. Тот, кто не посвящен в предысторию создания книги, стало быть, непредвзят. А нам – не мешает ли, скажем, знакомство с прототипами персонажей «Бесов»? То, что знаем: в кокетливом и глупом Кармазинове отщелкан Иван Сергеевич Тургенев» Верховенский- отец – карикатура на благороднейшего историка-западника Тимофея Николаевича Грановского. Понимай: это они, отцы-лцбералы, ответственны за отход молодежи от национальной духовности и за ее вовлеченность в опасное для России революционное дело.
Главное же, нам известно, что подвигло Достоевского писать роман-памфлет. (Именно так: «…пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь… Нигилисты и западники требуют окончательной плети» – 12, 164). То, что в ноябре 1869 года члены организации «Народная расправа», ведомые Сергеем Нечаевым, убили в Петровском парке своего сочлена Ивана Иванова за решение покинуть их ряды. Так из Нечаева-прототипа возник главный «бес» Петр Верховенский.
Незачем говорить, что роман поднялся над памфлетно- разоблачительным замыслом (что ж иначе за творчество?); мало и того, что «разоблачение» пошло вширь и вглубь. Шире и глубже, чем нередко представляется нынче. Разве «бесовство» – болезнь одной либеральной интеллигенции? А беглый убийца Федька Каторжный? А «шпигулинцы», то есть рабочий люд, темный и дикий в самом своем протесте? В «Бесах» все страшней и серьезней, чем кажется: верховенские всего только стимулируют припадок той болезни, которой больны и массы, и государство, умеющее лишь подавлять. На интеллигенции как на сознательной части общества просто большая ответственность – вот и все.
Главное, впрочем, не это. Я сказал: страшней и серьезней. Да. Но ведь – и смешнее!
«Бесы» задуманы как памфлет, а исполнены как трагифарс. В смысле и самом высоком (насколько высока трагедия), и самом низком (насколько низок, неприхотлив, неразборчив и грубоват бывает – не может не быть – фарс). Вспомним хоть идиота и графомана Лебядкина – в ином контексте он мог и должен был стать фигурой комедии, даже водевиля. Перечитаем главу «У наших», где презрение автора к сборищу «нигилистов», протестантов из моды, по честолюбию и легкомыслию, даже теряет меру, рождает слишком резкие шаржи. А то, что в шутовской фамилии «Флибустьеров», данной автором приставу, губернатор фон Лембке расслышал страшное «флибустьеры» и заподозрил бунт? Это словно взято – ну, скажем, из сухово-кобылинской «Смерти Тарелкина», построенной на подобной игре, на обмолвках и превратном толковании слов (когда из простодушного сообщения, что герой по малой нужде «оборачивался в стену», вырастает легенда об «оборотне»), а ведь Сухово-Кобылин и писал не что иное, как фарс. К тому же намеренно грубый – вот только привольной игры, подчас озорной до самозабвенности, в «Бесах», в отличие от «Смерти Тарелкина», нет.
Даже ужасный Петр Верховенский писан почти плакатными красками, свидетельствующими об упрямой тенденциозности, о том, что и вправду взамен атрибута художника – кисти – для «нигилистов и западников» приуготовлена плеть.
(Когда в наши дни исторический прозаик Юрий Давыдов в романе «Соломенная сторожка» выведет настоящего Сергея Геннадьевича Нечаева, тот – как раз по причине своей настоящести, то бишь соответствию фактам и документам истории, – покажется более страшным.)
Это с одной стороны. С другой же – почти величественные фигуры: правдоискатель Шатов, чей прототип – убиенный Иван Иванов, или Кириллов, который впал в атеизм, осознав себя даже не Богочеловеком наподобие Иисуса, но человекобогом. И порешил убить себя, дабы «открыть дверь», освободить человечество от страха смерти. «Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет» (12, 223).
Хотя Достоевский и тут остается в стихии фарса, точнее, не расстается с нею. В «человеке боге» Кириллове сам его атеизм рождает вынужденность трагического поступка, а некий «седой бурбон капитан», наслушавшись разговоров о пришествии атеизма, делает свой вывод: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?»
Чем не цитата из Салтыкова-Щедрина?
Больше того. Щедрин вспомнился не по случайной ассоциации. Его остроумнейшая, беспощадная «История одного города» опередила появление «Бесов» всего на год, и, говорит Юрий Карякин, «Достоевский не мог не учитывать того, что читатель «Бесов» уже был читателем хроники Глупова» 6.
Соображение – существеннейшее. Тем более Глупов, как впоследствии Пошехонье, – модель современной России точно в той же степени, что и город, где протекает действие «Бесов». Современной – на этом настаивал сам Щедрин: «Не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду…» 7 И среди всех объектов ненависти и презрения у обоих один выделяется по особой страстности обличения: «…нет животного более трусливого, как русский либерал»8. Его иллюзии, его мягкотелость сказавший это Щедрин не уставал обличать и в «Письмах к тетеньке» (каковая и есть сама либеральная интеллигенция), и в «Современной идиллии», и в «Сказках». Для Достоевского в либерале ненавистней всего его легкомыслие.
Сходство в том, что и кого ненавидели оба, лишь обнажает коренное различие. И в характере ненависти, и вообще в них самих, Достоевском и Щедрине.
Полуразночинец Достоевский тяготел к правительственной позиции, даже если тяга бывала прерывиста и неуверенна. Продолжатель старинного рода Салтыков, в поместье отца и наглядевшийся на пошехонские нравы, долгие годы был во главе антиправительственного журнала. Для обоих общим было разве что раннее увлечение социализмом, что и стало поводом для очень неравноценных репрессий, второму из них не помешавших после опалы и ссылки сделать карьеру вплоть до вице-губернаторства и управления Казенной палатой. (В скобках отмечу, что и в XX веке авторам самых жестоких антиутопий не случайно приходилось сперва пройти через радикально- социалистические иллюзии – примером Джордж Оруэлл и наш Андрей Платонов.) Но Достоевского это навсегда отвратило от революционных идей, Щедрину же дало начатки его беспримерной ненависти к государственному строю России.
Сатира всегда замешена на отрицании (великая сатира – на отрицании тотальном): в этом ее необходимое достоинство, но и неизбежная ограниченность. А Щедрин вдобавок не ровня и не родня не только жизнерадостному Рабле, но и мрачнейшему Свифту, чья социальная фантастика возвышала его над современным ему английским политическим бытом. Если отвлечься от самой по себе неприязненности, с какой Василий Розанов отозвался о нелюбимом им Щедрине, то его характеристику, данную этому очень русскому сатирику, можно признать точной: «Как «матерый волк» он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу» 9.
Да. Вся сила, весь размах, на которые способна русская натура (как мы обычно ее себе представляем), у Щедрина воплотились в силе и размахе его ненависти. Он все и всех косит под корень. Не мудрено, что и произведения Достоевского создатель Глупова и глуповцев читал взглядом сатирика – заостренным предельно и, стало быть, суженным до предела.

  1. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24, М., 1953, с. 147.[]
  2. Там же, т. 27, с. 314. []
  3. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 5, 1973, с. 101, 102. Далее ссылки на это издание – в тексте. []
  4. Ю. Корякин, Достоевский и канун XXI века, М., 1989, с. 216.[]
  5. В. В. Розанов, Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария, СПб., 1902, с. 20, 30, 25.[]
  6. Ю. Карякин, Достоевский и канун XXI века, с. 230.[]
  7. См.: Е. Н. Басовская, Русская литература второй половины XIX века, М., 1998, с. 471 []
  8. М. Е. Салтыков-Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 20, М., 1977, с. 40. []
  9. В. В. Розанов, Сочинения, М., 1990, с. 77. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2001

Цитировать

Рассадин, С. Предтечи / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 2001 - №1. - C. 117-146
Копировать