Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 1994/Филология в лицах

Правое дело Василия Гроссмана

I
Альманах «Литературная Москва», первая ласточка нежданной оттепели, создавался на общественных началах в условиях цензурной кабалы. Страдала проза, выхолащивалась поэзия, обеднялся документальный раздел, тревожный слух: «Прикрыли…» – лишал покоя составителей и авторов. Но сборник все же состоялся, и в выплатной день на первом этаже Гослитиздата, где бухгалтерия, царило приподнятое настроение. Мажордомом выступал писатель-балагур, находивший что сказать каждому. «Уж он с котомкой, уж он с котомкой», – встречал прозаик своего приятеля, переиначивая бродягу Джона. «Аль монахи, аль попы, аль богаты, аль бедны», – приветствовал он другого, приглядывая за очередью и получая удовольствие от спорого ее движения. «Гроссман», – шепнул он мне и показал глазами на знакомые очки, высокий лоб, не ведая, конечно, чем была для меня публикация в одном сборнике с мастером, а теперь и вот это случайное с ним соседство…
Тут уместно небольшое отступление.
В моих завалах отыскался черновик от осени сорок второго года, когда в приволжском поселке формировался наш штурмовой авиационный полк. Его костяк составляли выпускники молотовской военной авиационной школы пилотов. «Мы – не скороспелки» – озаглавил я репортаж, писавшийся карандашом на газетном срыве, в аэродромном балке, где я уверял себя, «Комсомолку», все любезное Оте-
чество в том, что мы, летчики-сержанты, желторотые птенцы, уходившие на фронт с конвейера, – что мы не скороспелки. И по сей день я пребываю в том убеждении. Потому что Сталинград не ждал. И потому, что Сталинград выстоял. Поколение, которому суждено было пасть за Отечество, проявило наивысшую зрелость.
В том же сорок втором, в том же балке, обогревавшемся «буржуйкой», я излился в чувствах автору повести «Народ бессмертен». Черновик, к сожалению, не сохранился, но отправной пункт моих школярско-маниловских мечтаний был таков: если уцелею, останусь живой – займусь истолкованием прозы Гроссмана. Я пробовал его повесть на зубок, полагая, будто нахождение в авиационной среде дает какие-то преимущества перед художниками. Препарировал главу «Гибель города», где летчики люфтваффе готовятся к уничтожению Смоленска, нащупывал свои изобразительные решения… Увы… Сталинград еще выше поднял художника в моих глазах, оставляя, как «Герой нашего времени», загадкой место и время написания знаменитых очерков. В «Направлении главного удара» он выступал уже на равных с теми, кому выпало решать военную судьбу России. А «Треблинский ад»? Очерк-открытие, развитый в главах «Жизни и судьбы» до уровня классики…
«Гвардии майор прикрывает амбразуру грудью, – комментировал очередь доброхот-распорядитель. – Дают – бери, а бьют – беги…» Гроссман, глядя куда-то вниз и вбок, вид имел неприступный, как с ним заговорить, я не знал. Его рассказ «Шестое августа» воскрешал в «Литературной Москве» сброс атомной бомбы на Хиросиму. Я прочел новинку залпом. В малых жанрах романист бывает неудачлив, рассказ, мне показалось, холодноват, рассудочен. «Василий Семенович, вы написали о том, что сегодня волнует каждого», – мог я начать, акцентируя глобальность темы. Есть другой путь: в текст вкрались авиационные микропогрешности. Технические «блошки». Не использовать ли их для наведения мостов?..
«Жизнь» – вот что я вспомнил, увидев Гроссмана перед собой. «Жизнь», рассказ о донецких шахтерах, пришедший на Южный фронт за несколько дней до первого, бесславного, стоившего огромных жертв наступления на Донбасс… Шахтеры, герои этого рассказа, уйдя от немцев в штольни, противостояли врагу с такой отвагой и силой, какой мы, их завтрашние освободители, в себе не ощущали. «Красная звезда» печатала рассказ с продолжением, я читал его летчикам вслух у костра, два вечера подряд… это было последнее слово русской прозы, какое слышали и унесли с собой мои товарищи, летчики-сержанты Н. Чижов, В. Берковский, М. Плотников, В. Максин, С. Бахулин, М. Комиссаров, В. Федоров, С. Муравьев, А. Помыканов… Им было чуть больше двадцати. Фамилий многих воздушных стрелков я не помню: они прибыли на пополнение, прямиком угодив за турельные установки «ИЛов», в «кабины смерти», как их называли. Говоря о возрасте, я ошибся: Володя Берковский – мой ровесник, двадцать четвертого года. Он был сбит над целью и девятнадцати лет расстрелян в хуторе Смелом как еврей…
Тут выплатное окошко глухо стукнуло и закрылось, оставив меня с нелюдимым Гроссманом наедине. Мне оставалось сделать шаг… Стыд навязчивости, отрада общения – что победит?..
Теперь-то я как по нотам читаю ту пантомиму, мимолетно возникшую. Осенью пятьдесят шестого года работа Гроссмана над «Жизнью и судьбой» была в разгаре. Собираясь за гонораром на Басманную, он, возможно, выстраивал диалог нациста Лисса и большевика-подпольщика Мостовского: «…наша победа – это ваша победа», – говорил солдат Гитлера солдату Сталина, – первое в нашей литературе осознание зловещей общности тоталитарных систем… Или оттачивал эпизод, где коммунист Магар, кончая в лагере на Колыме самоубийством, признает: «Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее».
«В моей книге, – свидетельствовал романист, – есть горькие, тяжелые страницы. Писать их было нелегко. Но я не мог не написать их…» Эти страницы – зеркало духовного мужания самого Гроссмана, сходного, кстати, с эволюцией другого мужа постреволюционной России – Андрея Сахарова (рассказ «Шестое августа» – любопытное тому свидетельство). Писатель опережал ученого. Но если проницательность в сердечных делах романных героев отзывается почтением публики, множит ряды поклонников, то способность художника видеть несовершенства и пороки государственного устройства чревата анафемой. Осенью пятьдесят шестого года Гроссман, опережая время, свершил суд над сталинским режимом и приговор ему вынес. Что обрекало писателя на изоляцию, непонимание, на отвержение законопослушным большинством. И он этот крест во имя правды нес.
Повторяю, все это прояснилось десятилетия спустя.
А тогда…
Выплатное оконце озарилось светом.
Василий Семенович получил деньги, сунул их, не считая, в карман и быстро, ни с кем из собравшихся на водопой не попрощавшись, покинул издательство; романист, обессмертивший бой на сталинградском вокзале, перемигивание красных и зеленых огоньков, прощальный клич лейтенанта Ковалева, гибель Вавилова…
«Не спи, – подтолкнул меня в спину распорядитель. – Двигайся!..»
… Самое время было вспомнить «Новый мир» той поры, когда там шел роман Василия Гроссмана «За правое дело».

II
…Алексей Кондратович начинал в «Новом мире» летом пятьдесят второго года, когда всходила звезда редактора Александра Твардовского, недавно принявшего журнал. Все нравилось Алексею: коллектив журнала, замы, библиотека, библиотекарша, самый особняк редакции в центре Москвы, на углу Пушкинской и улицы Чехова, с просторным маршем богатой лестницы, ведущей в общую для всех кабинетов приемную. «А это его кабинет», – сказал Кондратович… Потом я много раз в нем бывал, но запомнил трогательную почтительность, с какой в первый раз была приоткрыта дверь, за которой с приходом Твардовского ставились главнейшие и неотступные вопросы нашего бытия.
Мечта о новом «Современнике», волновавшая Твардовского со студенческих лет, становилась делом практики, и Алексей способствовал ей всей душой. «Даем Гроссмана», – говорил он, понимая вес добротной прозы в становлении журнала. – Шолохов был против: «Не тому человеку поручили роман о Сталинграде…» А Твардовский роман взял, и Гроссман в нем раскрылся как прекрасный баталист, тонкий лирик… В сочетании с психологизмом… Возьми уход Вавилова на войну… Короче, уровень прозы заявлен… Да, с чем мне в жизни повезло, так это с «Новым миром»: впервые после войны делаю дело. Твардовский на летучке прямо сказал: «Десятый номер – наш эталон, хотя и труднодостижимый: Гроссман, «Районные будни» Овечкина, начали роман Симонова…»»Что Бунин?» – подарив Алексею на недавнее тридцатилетие шеститомник Бунина, издания Маркса, я в суровом реализме неподкупного художника угадывал камертон, негласно принятый руководством «Нового мира»: Бунин был богом и Твардовского, и Кондратовича. «Ну! – вскидывал Алексей голову, глазки его разгорались. – Твардовский сам будет писать о нем… Его на прозу
тянет, вынашивает роман… Об отце! Под старинным названием «Пан Твардовский»…»
Воодушевленный успехами прозы, Алексей и мне предложил работу в журнале.
Я был на выпуске филфака МГУ и в уговорах не нуждался.
Диплом писал о Короленко, а думал о войне, еще не отошедшей. Как писать о ней? То, что выходило в свет и одобрялось, было бесконечно далеко от увиденного и пережитого мною. А «Новый мир» за военную тему брался всерьез. Казакевич в «Сердце друга» написал смерть капитана Акимова, как до него, по-моему, никто не писал. Но главный ориентир – Гроссман. Призвав не уступить писателям будущих поколений права рассказа о великой войне, пережитой нами, он показывал, как это делать: его проза, особенно фронтовые главы, дышала правдой. Филфак зачитывался им, пятиметровая стенгазета «Комсомолия» поместила прекрасную рецензию аспиранта-западника (в соседстве с разоблачением «тайной сообщницы врачей-убийц», лаборантки кафедры советской литературы, и ее «сожителя с истфака, пошляка и бездаря, распространителя антисоветских анекдотов…»). На «Новый мир» велась запись, балюстрада только о нем и гудела: «Лебединая шея интеграла» – недурно!», «А лейтенант Ковалев? Двадцатилетний командир в смертный час взывает к бойцам: «Сыны мои!», «А бомбежка, разрушение Сталинграда?!

Цитировать

Анфиногенов, А. Правое дело Василия Гроссмана / А. Анфиногенов // Вопросы литературы. - 1994 - №3. - C. 220-233
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке