№7, 1988/Публикации. Воспоминания. Сообщения

«Покуда над стихами плачут…» (О Борисе Слуцком)

Когда на фронте пели: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать», трогала, брала за сердце грустная мелодия – слова же о будущем, которые теперь кажутся исполненными особого смысла, по правде говоря, проходили мимо, не очень-то задевая. «…Развезло дороги, И на Южном фронте оттепель опять…» – это было близко, понятно. Кто на фронте не знал, что такое «развезло дороги»… А вот «эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать»… – прежде всего само «когда-нибудь» было совершенно нереальным, где-то там далеко за горизонтом, куда никак не заглянешь. И для этого совершенно призрачного «когда-нибудь» ничего специально не запоминалось…

Потом, после войны, будущее уже не казалось призрачно недосягаемым, но и тогда в голову не приходило, что эти уносящиеся с ошеломляющей скоростью дни когда-нибудь мы тоже будем вспоминать. Не приходило, хотя довелось видеть события значительные и встречаться с интересными людьми, больше всего с писателями – и завоевавшими уже себе заметное место в литературе, и теми, кого это ожидало в недалеком будущем. Как потенциальный мемуарист я вел себя с непростительным легкомыслием – записей не делал, письма хранил небрежно, уцелели далеко не все, оправдать меня может, видимо, лишь то, что у меня и в мыслях не было писать когда-либо воспоминания. А нынче долг требует, чтобы я рассказал о тех, кого уже нет с нами и кого я хорошо знал…

Хочу рассказать сейчас о Борисе Слуцком. Думаю, что звезда его поэзии только начала по-настоящему восходить. Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих подлинное значение поэзии Слуцкого, уверен, не за горами время, когда странным, необъяснимым будет казаться, как этого могли не видеть, не понимать. Впрочем, так не раз уже бывало – и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали широкий интерес, заслоняя куда более популярных у современников писателей. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимало телевидение, почему так мало сохранилось живых свидетельств об их жизни.

Начал вспоминать о Борисе Слуцком, а в памяти вдруг возникло другое, вроде бы к нему прямого отношения не имеющее. В начале 60-х годов Вера Смирнова делала доклад на обсуждении первых книг прозаиков фронтового поколения, вокруг которых на страницах печати уже завязались ожесточенные бои. Непонятно, почему доклад был поручен ей, не имевшей ни малейшего представления о фронтовой жизни, о действующей армии, о переднем крае. Правда, может быть, именно поэтому и поручили: легче и проще было обличать и осуждать, – и делала это она весьма решительно и уверенно. Доказывая, что повести Бондарева и Бакланова от лукавого, имя которому Ремарк, она уличала их героев в безыдейности, в том, что они погрязли в окопных буднях и совершенно не интересуются теми большими и героическими делами, которыми тогда жила страна. Авторы, заявляла она, исказили реальный облик советских воинов. Подумать только, голос ее наливался металлом: на своем плацдарме герои «Пяди земли» газет не читают, радио не слушают! «И магазинов ТЭЖЭ там нет», – бросил ей из зала реплику Григорий Поженян. Она не поняла и переспросила, он повторил громче. В зале зашумели, но докладчица все равно не поняла смысла реплики и продолжала нести всю эту постыдную околесицу. Смешно? Тогда все это смешным не казалось. «Окопная правда», «ремаркизм», «натурализм», «кочка зрения» – этим не шутили, «лейтенантская» литература и в устных выступлениях, и в печати атаковалась по всем критическим правилам того времени, бой шел на уничтожение…

Нет, не случайно мне это вспомнилось – подобным нападкам подвергались с самого начала и стихи Бориса Слуцкого, атака на них шла с тех же позиций. У Слуцкого еще не вышла книжка, несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире», какие-то стихи любители поэзии знали со слуха, а уже вокруг его поэзии закипели критические баталии. В меньшей степени, чем это было с прозой фронтового поколения, они выплеснулись на страницы литературной периодики, но накала достигли не меньшего. Правда, Слуцкого с самого начала признали и оценили некоторые крупные поэты старшего поколения. Когда в 1954 году Борис читал свои стихи на секции поэтов, Михаил Светлов сказал на обсуждении – ив этом не было ни вызова, ни желания кого-то уесть: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». ЯСНО это было, конечно, далеко не всем. Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования.

Следующая схватка произошла в январе 1956 года, когда на бюро секции поэтов стоял вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. Казалось бы, дело было ясное и простое, тем более что у Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев. Рекомендации эти никогда не публиковались, а они небезынтересны уже хотя бы тем, что рекомендатели, предугадывая возможные нападки на гражданскую позицию Слуцкого, заранее выдвигают заслон именно здесь, упреждают они и вполне вероятное предложение отложить прием до выхода книги. Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем». Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом – жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена». Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Все это было на заседании бюро оспорено. Особенно свирепо против приема Слуцкого возражал один мало одаренный, но в ту пору весьма влиятельный в Союзе писателей поэт. Он злобно нападал на стихи Слуцкого, утверждая, что они насквозь проникнуты формализмом, а некоторые вообще политически вредны, что война предстает в них в неверном свете, к тому же у Слуцкого нет книжки и вряд ли будет – кто рискнет издать такие стихи. И все-таки после острой дискуссии в Союз Слуцкого приняли. Впрочем, это был не последний раунд боев вокруг его поэзии…

Все эти события, очень волновавшие «болельщиков» Слуцкого, происходили, когда я уже был знаком с Борисом. Познакомил нас Владимир Огнев, занимавшийся в «Литературной газете», где работал тогда и я, поэзией. Я попросил его, потому что стихи Слуцкого произвели на меня очень большое впечатление, просто покорили меня. Поразило меня первое же опубликованное его стихотворение «Памятник» – оно было напечатано в «Литературной газете» в августе 1953 года, до сих пор помню, с каким чувством потрясения читал его (потом, когда писал о поэзии Слуцкого, выяснил, что его первое стихотворение появилось перед самой войной в журнале «Октябрь», – это была единственная до «Памятника» публикация).

Как ни странно, фамилии автора «Памятника» я никогда прежде не слышал. Говорю: как ни странно, потому что с тех пор, как осенью сорок пятого года оказался в Москве, я старался не пропускать ни одного вечера молодых тогда поэтов, которых позже стали называть поэтами военного поколения, – вечера эти проходили и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и еще в каких-то местах – сейчас уже не вспомню где. Читал все, что ими печаталось, вернее, что печатали, знал кое-что и ненапечатанное. С некоторыми поэтами был знаком. С довоенных времен с Сергеем Наровчатовым. Приятельские отношения возникли у меня с Семеном Гудзенко – близким это знакомство стало после того, как мы стали жить по соседству. Встречался с Давидом Самойловым – он после войны какое-то время учился у нас на филологическом факультете, в «Комсомолии» – стенной газете филологов, перекочевавшей в университет из ИФЛИ, – были напечатаны его стихи, он читал стихи на вечере во второй аудитории – некоторые из них, до сих пор не опубликованные, я помню и сейчас. Знал я тогда еще не напечатанные стихи погибших на войне друзей Слуцкого – Михаила Кульчицкого и Павла Когана, мы их отыскали для «Комсомолии». О книжках некоторых поэтов военного поколения я напечатал свои первые рецензии.

А вот фамилии Слуцкого, который, как я потом узнал, был «широко известен в узких кругах» еще в довоенную пору, до публикации «Памятника» ни разу ни от кого не слышал. Сейчас мне это кажется неправдоподобным, необъяснимым, но так было…

Для того чтобы понять, почему «Памятник» произвел такое большое впечатление (и не на меня одного, я слышал от самых разных людей – и литераторов, и просто любителей поэзии, – что фамилию Слуцкого они так же, как и я, запомнили, прочитав «Памятник»), надо представить себе, что происходило тогда в литературе. Очень нелегко ей жилось в ту пору запретов, проработок и политических ярлыков. Но особенно плачевным, поистине драматическим было положение молодых поэтов, возвратившихся с фронта. «…Нам, тогдашним начинающим, – вспоминал потом Константин Ваншенкин, – уверенно внушали критики и редакторы – не все, разумеется, но многие (хочу тут заметить, что это не была «самодеятельность», такова была «установка». – Л. Л.), – что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать (или «отображать») мирный восстановительный период… И кое-кто из наших сверстников бросил эту неблагодарную и такую ненадежную «тему» и, конечно же, потерял себя, потому что писательская индивидуальность рождается, устанавливается и укрепляется лишь в тех книгах, которые не могли не быть написаны и которые близки автору, как собственная жизнь.

Повторяю, такая постановка вопроса попросту погубила некоторых молодых способных литераторов. Другие тоже стали писать не о том, часто о незнакомом или плохо знакомом, но потом нашли в себе силы вернуться к началу и после двух-трех никем не замеченных книг имели успех именно здесь, в своей, по-настоящему кровной и действительно выстраданной теме».

Вот так все и было. «А боль моя все прозвенеть не может Сквозь трубный ритм железного стиха», – писал об этом времени позднее Евгений Винокуров. И Александр Межиров без всякого сожаления перечеркнул свои стихи тех неурожайных, засушливых лет – «пустота: тщета газетного листа…».

На фоне широко распространившейся унылой гладкописи, благостной казенщины, бодряческого равнодушия «Памятник» особенно резко бросался в глаза. Он заставлял вспомнить те лучшие стихи первых послевоенных месяцев, которые потом не имели продолжения. Сразу же приходили на ум «Его зарыли в шар земной…» Сергея Орлова, «Надпись на камне» Семена Гудзенко, «Упал и замер паренек…» Юлии Друниной. Цель у Слуцкого в «Памятнике» была та же – увековечить павших за Родину, но шел он своим путем. Прежде всего он хотел, чтобы его героя увидели в том роковом для него бою, в последние минуты жизни. Картиной боя начинается стихотворение:

Дивизия лезла на гребень горы

По мерзлому,

мертвому,

мокрому

камню…

Все происходило так (и разговорное «лезла», и описание камня, который только и видит прижимающийся к земле пехотинец, это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там, как этого требуют романтические каноны, знамени: «И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота». Смерть его была мучительной: скульптор, резавший из гранита памятник, – здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже почти впрямую, – «гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым».

Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: «Я умер простым, а поднялся великим», живой человек – и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который «с пылью подножной смешался», – и «пример и маяк» для целых народов. Поразителен ритм «Памятника», соединивший трудное дыхание человека, штурмующего высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным.

Когда и в более поздние годы Слуцкий снова и снова возвращался в стихах к войне, никогда не было в них столь часто уже возникавших в ту пору у других поэтов умиленно-элегических ноток, – он писал сурово, жестко, без каких-либо смягчений. Вот только в присланной мне к 30-летию Победы открытке слышался вздох грусти, но относился он не к войне, а к ушедшей молодости, которая совпала с войной: «Поверить трудно, но каждое утро, отрывая пятки от земли для очередной пробежки, убеждаюсь: да, 30 лет не менее, а, может, даже более прошло с молодости. В Крыму холодно и прекрасно. Жизнь течет среди цветов, изображенных на открытке».

Появившиеся вскоре после «Памятника» в журналах стихи Слуцкого подтвердили, что в литературу вошел поэт со зрелым взглядом на мир, с выношенными эстетическими представлениями, со сложившейся самобытной манерой. Он последовательно отвергал какую-либо приглаженность, ретушь, «домалевыванье», ненатуральный пафос. Был неизменно верен обыденному, не освященному поэтической традицией житейскому факту, привержен к «точности дотошной», к «прямоте и краткости». Один из любимых его эпитетов – «толковый». «Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!» – не без иронии представлялся читателям Слуцкий, но ирония корректирует скорее форму выражения, чем суть сказанного. Действительно, воспроизвести «натуру» – вполне будничную, примелькавшуюся, если и способную привлечь наше внимание, то как раз явным отсутствием привычных поэтических «примет», – к этому стремился Слуцкий, это один из краеугольных камней его поэтики. Поэтическое для него вообще начиналось с этого.

То была не только эстетическая, но и жизненная позиция, проверенная войной и нелегкими послевоенными годами. Не было тогда в стихах Слуцкого ни молодой задиристости, ни часто возникающего у вступающего в литературу желания непременно выделиться, ошеломить демонстративной неординарностью, во что бы то ни стало привлечь к себе внимание – он просто неуклонно гнул свое, не стараясь произвести впечатление, понравиться. Он не числился в молодых, не ходил в начинающих – разве что в предвоенные годы, для него еще внелитературные. Но не в середине 50-х годов, когда он начал печататься. И когда на него нападали – это были не легкие критические шлепки, а настоящие удары, которыми норовят свалить с ног. Но и хвалили его не в кредит, не авансом, а без каких-либо оговорок – за то, что уже было добыто, заработано. Он потом напишет об этом:

Я не был молодым поэтом.

Ни дня не числился. Поэтому

не получал я наградных,

что выделяются для них.

Я этой взятки, этой скидки

не взял. И до последней нитки

записанное на меня

сдал! И расчелся, расплатился.

Но не вертелся, не крутился

и не был молодым – ни дня!

Хорошо помню то первое впечатление, которое произвел на меня Слуцкий, потому что представлял себе автора «Памятника» совсем другим. Я почему-то ожидал увидеть молодого человека, а Борис для начинающего был уже явно не молод, да и выглядел он к тому же старше своих тридцати пяти – тридцати шести лет. Широкоплечий, крепкий, плотный (потом с годами он погрузнел), с твердой, быстрой походкой – так ходят те, у кого никогда не было времени на прогулки, – седой (с трудом можно было распознать первоначальный, рыжий, цвет волос), он производил впечатление человека, случайно забредшего в отдел литературы: такого вида люди – педагоги, научные работники, инженеры-изобретатели – ходили на другой этаж, в отдел внутренней жизни. В его облике и манере держаться не было ничего, что соответствовало бы общепринятым представлениям о «поэтической натуре». Больше всего он был похож на кадрового военного, который на время отпуска облачился в штатский костюм (я тогда еще не знал его жизненных обстоятельств, не знал, чем он занимается, кроме писания стихов, на что живет).

Армейское, комиссарское засело в нем глубже, чем во всех знакомых мне литераторах, прошедших войну. Он вернулся после Победы майором, – кажется, никто из этого поколения и круга (кроме Бориса Балтера, который, правда, еще до войны окончил командное училище, был кадровым военным) до такого чина не дослужился; не случайно всю литературу этого поколения называли «лейтенантской». А может быть, служба в армии лишь наложилась на характер Слуцкого, в котором были какие-то черты, связанные в нашем сознании с понятием «военная косточка». Не зря позднее по Москве гуляла эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся фразой: «Он комиссаром быть рожден» (заканчивалась она так: «Но получилось все не так, иная жизнь, иные нормы – и комиссарит он в стихах над содержанием и формой»).

Борис был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, вопросы его часто бывали неожиданными, иногда заставали собеседника врасплох. Говорил он кратко – это были обычно не монологи, а реплики, – уверенным тоном человека, привыкшего без малейшего промедления принимать трудные решения и готового нести за них ответственность. Говорил, как рубил, как отрезал. Его суждения иной раз выглядели безапелляционными: он часто не выкладывал своих аргументов, обычно все «за» и «против» взвешивал мысленно, а сообщал только конечный вывод. Современных поэтов оценивал строго и без малейшей дипломатии, но даже о несправедливо вознесенных говорил без всякой злобы.

О себе и тогда и потом Борис рассказывал редко и неохотно, все, что я знаю сейчас о его прошлом, сложилось постепенно из каких-то крупиц, в разное время случайно, к слову оброненных им в разговорах на другие темы. Говорили в связи с документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом» о боях на западном направлении в сорок первом, о вяземском окружении, и Борис где-то в середине разговора заметил, что кое-что видел сам, потому что в июле попал на фронт, через две недели на Смоленщине был ранен, после госпиталя оказался снова в действующей армии лишь в декабре под Москвой, когда началось наше наступление, Вязьма его, к счастью, миновала. Расспрашивал меня, задавая новые и новые вопросы, где и кем я служил в войну, и по какому-то поводу – тоже мимоходом, одной фразой – сказал, что, работая в 7-м отделе, занимавшемся агитацией среди войск противника, в последний год войны несколько раз переходил с разведчиками линию фронта – переправляли в немецкий тыл военнопленных, окончивших антифашистскую школу. С писательской делегацией я побывал в Югославии, возили нас и в Крагуевац на так называемый Большой школьный урок – это траурное действо, на которое приезжают тысячи людей, в память расстрелянных вместе со взрослыми учениках местной гимназии. Впечатление было оглушающее. Я поделился им с Борисом. «Я был в этом Крагуеваце в день освобождения, – заметил он. – Это было назавтра после того, как все было кончено в Белграде. И тогда услышал об этом расстреле гимназистов». Как-то Борис рассказал – о чем говорили, не помню, – что после войны он два года провалялся в госпиталях, дважды ему делали трепанацию черепа, но самым тяжелым было – именно этим он хотел поделиться, я это точно помню, – месяцами не прекращавшаяся бессонница.

Как правило, все это говорилось сухо, односложно – так пишут, заполняя анкету, – без каких-либо подробностей. Впрочем, нет, как-то всплыли и некоторые подробности: речь шла об одном талантливом поэте, плохо приспособленном к жизни, очень бедствовавшем в послевоенные годы, – его кормили и кое-как одевали друзья, иначе он бы просто пропал. И Борис вдруг сказал: «В отличие от него у меня и в самые трудные мои времена был собственноручно купленный мною костюм и деньги на одноразовое питание», – в те годы он существовал в основном на скудную пенсию инвалида Великой Отечественной.

Лишь однажды я слышал, как Борис более или менее подробно рассказывал о себе: было это в присутствии большой аудитории в Доме литераторов. В феврале 1967 года я уговорил его выступить в Народном университете при ЦДЛ. Занятие было посвящено литературе о Великой Отечественной войне. Начиналось оно небольшой вступительной лекцией, а затем каждый из приглашенных писателей – так было задумано, мы всех просили об этом – должен был рассказать историю какого-то своего произведения. Видимо, это обстоятельство больше всего смущало Бориса, и мне пришлось потратить много слов, чтобы убедить его принять участие в этом мероприятии. И выступая, он сначала довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом рассказал историю своего стихотворения «Кёльнская яма», – у меня сохранилась стенограмма, и это место я процитирую:

«Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах.

Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.

Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ (мощные говорящие установки. – Л. Л.)… И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…

И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кёльном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кёльнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: «Нас было семьдесят тысяч пленных». Потом помолчал и сказал: «В большом овраге с крутыми краями».

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: «Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями», – мне показалось, что это начало стихотворения…»

Перечитывая стихи Слуцкого, я теперь без особого труда обнаруживаю там подробности и пережитого им на фронте, и послевоенных его невзгод и мытарств. Он редко делился ими в разговорах, может быть, потому, что они как бы сами собой подразумевались, – ведь это было с великим множеством людей.

О своем первом дне на передовой он писал в стихотворении «Одиннадцатое июля»:

Перематывает обмотку,

размотавшуюся обормотку,

сорок первого года солдат.

Доживет до сорок второго –

там ему сапоги предстоят,

а покудова он сурово

бестолковый поносит снаряд.

Увидено вроде бы со стороны, но это о себе, потому что кончается стихотворение так:

…и как точно помнится мне –

резь в глазах от сильного света.

В стихах есть и о том, как он первый раз был ранен: «Руку притянув к бедру потуже, я пополз на правой, на одной.

Цитировать

Лазарев, Л.И. «Покуда над стихами плачут…» (О Борисе Слуцком) / Л.И. Лазарев // Вопросы литературы. - 1988 - №7. - C. 199-227
Копировать