№4, 1967/История литературы

Поэзия А. К. Толстого

Творчество Алексея Константиновича Толстого занимает в истории русской поэзии значительно большее место, чем это кажется при поверхностном взгляде. Конечно, ему «не повезло». Соседствуя во времени с Пушкиным и Лермонтовым, будучи современником Тютчева и Некрасова, трудно выглядеть звездой первой величины. Но тем не менее вряд ли кому придет в голову считать Толстого второстепенным поэтом. Уж очень он самостоятелен в своем творчестве, уж очень серьезно и полногласно звучат его лучшие стихи. И, наконец, слишком связана его поэзия со своим веком и страной, с политической злободневностью его времени.

Хронологически его жизнь расположена в самой середине, в самом центре XIX столетия – он родился 24 августа 1817 года, а умер 28 сентября 1875 года – то есть прожил 58 лет, которые в истории русской культуры были едва ли не самыми напряженными и емкими. Попробуем представить себе эти даты.

1817 год. Не так давно окончилась Отечественная война. Русские офицеры вернулись домой из Европы, из самого Парижа. Либерализм Александра I еще не разоблачил себя до конца, существование Аракчеева только подогревает вольнолюбивые разговоры. Рассуждения о страданиях народа и необходимости покончить с рабством становятся в кружках образованной молодежи чуть ли не нормой поведения, бытом. Год назад образовался «Союз спасения». Золотая заря дворянской образованности.

Конечно, разные люди разделяют эти упования и надежды, но проявятся различия только потом, сейчас это еще не идеи – умонастроения. До трагического «стояния» на Сенатской площади еще очень далеко – целых восемь лет.

Непременный участник застольных бесед – Пушкин. Впрочем, строго говоря, Пушкина у России еще нет. Его еще не читали и не могли читать. Разве что юношеские стихи. Но Державин успел уже ему «передать лиру», а такие достойные люди, как Карамзин и Жуковский, возлагают на него большие надежды…

И совсем иное дело – 1875 год. Кажется, что с 1817 года прошло не несколько десятилетий, а несколько эпох – так все изменилось. И это правда, 20-е, 30-е, 40-е, 60-е годы – разве это не отдельные эпохи в развитии русской культуры, общественного сознания, всей русской жизни? Уже четырнадцать лет нет крепостного права, введен суд присяжных, учреждены земские и городские самоуправления. Российский абсолютизм – который раз? – пытается стать просвещенным. Но умиротворения нет.

Все изменилось, не только черты, самый дух, самый характер жизни. В область предания отошли не только дворянское вольномыслие, но и просто дворянский размах и дворянская легкость. Теперь уже не стыдятся думать и говорить о деньгах в самых аристократических семействах, их надо уметь зарабатывать, добывать, не транжирить. Имения заложены и перезаложены. Конечно, и теперь некоторые ухитряются вести разгульную и веселую жизнь. Но какая уж тут легкость?

Центр российского вольномыслия давно из гвардейских полков переместился в университеты. К высотам культуры и духа густо и жадно потянулся разночинец.

Но как бы то ни было, дворянская образованность сыграла свою роль. Восстание декабристов разбудило Герцена, – писал Ленин. Русская культура, великая русская литература уже стала фактом. Далеко не все еще, как это ни странно, осознают этот факт, но с ним живут. За спиной у каждого молодого человека Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Тургенев, Тютчев, Некрасов, Герцен и многие, многие другие. Уже давно в журналах читают не только беллетристику, но и критические статьи. В них разные программы, разные взгляды, – пищи для мысли достаточно. Разночинная интеллигенция, которая теперь так упорно борется за духовное руководство, стоит на прочном фундаменте созданного до нее. И пусть некоторым ее представителям сгоряча даже Пушкин кажется бессмысленным, а потому вредным пережитком далекого прошлого (Пушкин умер тридцать восемь лет назад) и чуть ли не оплотом барства (статьи Писарева о Пушкине появились в 1865 году), но эстафета, которую они несут, идет от Пушкина и от тех, кто был с ним. От них идет вольномыслие и дух бескорыстия. «Дети» хорошо знают недостатки «отцов». Но ведь, обличая эти недостатки, нельзя уступать «отцам» в их достоинствах, в бескорыстном служении истине, идеалу, своим убеждениям. Правда, сами идеалы детей по существу своему иные, резче, определенней, конкретней. Они им нелегко достались, они их сами выстрадали.

В царя уже стреляли и еще будут стрелять, пока не убьют, пока, как они думают, с его смертью не настанет наконец царство справедливости.

Когда поэт родился, Пушкину было еще только восемнадцать, а когда умер, уже шестой год шел Ленину. Вот как насыщен период истории, с которым совпали годы жизни Толстого.

Выход на историческую арену разночинцев вовсе не положил конец дворянской культуре, не сразу и не вовсе отменил ее, не абсолютно лишил влияния и далеко не всех ее талантливых представителей привлек на сторону демократической интеллигенции. И далеко не все, что было сделано, в частности, в литературе этими представителями – обычно мы их называем сторонниками «чистого искусства», – в действительности не имело никакого отношения к жизни, то есть было однозначно-реакционным, мертворожденным. Все эти явления – а творчество Толстого было одним из наиболее ярких и значительных из них – занимают определенное место в развитии русской культуры, и отмахнуться от них нельзя. И не стоит.

В этой связи изучение творчества Толстого представляет особый интерес и значение.

Как и все представители дворянской культуры, всеми своими корнями – привязанностями, положением и восприятием – Толстой связан с русским дворянством и его исторической судьбой. Если игнорировать этот факт, многое в творчестве и жизни Толстого останется для нас непонятным. Это и заставляет нас попытаться выяснить, хотя бы в самой общей форме, что представляло из себя дворянство при Толстом, остановиться на тех факторах, которые определили положение и характер дворянской интеллигенции XIX века.

Разумеется, здесь нет ни возможности, ни нужды освещать всю историю русского дворянства и его положения в обществе. Достаточно будет напомнить, что в XVIII веке это положение стало ложным, потеряло всякий исторический, да, пожалуй, и юридический смысл. 18 февраля 1762 года этот факт был окончательно зафиксирован Петром III в манифесте о пожаловании «всему российскому благородному дворянству вольности и свободы», разумея под этим свободу от обязательной службы. Вот что пишет об этом акте В. Ключевский: «Манифест 18 февраля, снимая с дворянства обязательную службу, ни слова не говорит о дворянском крепостном праве, вытекшем из нее, как из своего источника. По требованию исторической логики или общественной справедливости на другой день, 19 февраля должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя девяносто девять лет. Такой законодательной аномалией завершился юридически несообразный процесс в государственном положении дворянства: по мере облегчения служебных обязанностей сословия расширялись его владельческие права, на этих обязанностях основанные… крепостная неволя с отменой обязательной службы дворянства получила формацию, трудно поддающуюся правовому определению. Она утратила свое политическое оправдание, стала следствием, лишившимся своей причины, фактом, отработанным историей… Образовался худший вид крепостной неволи, какой знала Европа, – прикрепление не к земле, как было на Западе, даже не к состоянию, как было у нас в эпоху Уложения, а к лицу владельца, т. е. к чистому произволу. Так в то время, когда наше крепостное право лишилось исторического оправдания, – в это именно время у нас началось усиленное его укрепление».

Положение, как мы видим, создалось кричаще ненормальное. Крепостничество потеряло всякое разумное объяснение не только в глазах крестьянства, но и в глазах самих дворян, чьи претензии и чье своеволие узаконивал этот манифест (как и ряд других, принятых ранее указов). Впрочем, большинство таких дворян и не искало никаких объяснений, принимало свои ни с чем не сообразные права как должное, тем более что эти права, кроме всего прочего, были «пожалованы». Они верили в то, во что им было выгодно и приятно верить, не задумываясь о последствиях. Появилась своя дворянская логика, своя дворянская польза, отличная от пользы их собственного дворянского государства.

Все это результат представлений, выработанных у дворян их политиканским опытом, начисто исключавшим серьезное политическое мышление. Только этим можно объяснить взрыв ликования, последовавший за объявлением этого манифеста. «Один из поэтов того времени, дворянин Ржевский, – читаем мы у В. Ключевского, – писал по этому случаю оду, в которой говорил про императора, что он

России вольность дал и дал ей благоденство».

Вольность, которую получили дворяне, – самый страшный для народа вид вольности, – это «демократия» угнетателей, которых почти невозможно унять ввиду полученных ими «демократических» свобод, «демократия» на высшем уровне. Впрочем, слово «народ» к собственно народу вообще тогда не относилось, народ считался чем-то вроде государственной собственности, которым государство вправе было расплачиваться за услуги с частными лицами. Что это представление не стало всеобщим, показали сами крестьяне во время Пугачевского восстания. Вдоволь натерпевшись от своих расходившихся «на воле» помещиков, они массами приставали к Пугачеву и даже поставили дворянское государство на край гибели, и не последнюю роль в этой его катастрофе сыграл тот факт, что дворянство – пусть неосознанно – воспринималось теперь ими не как государственное сословие, поставленное «от бога», а как некая частная организация, своей волей захватившая власть в стране и неизвестно за что сама себе даровавшая право владеть крестьянами и их землей. По иронии судьбы, Пугачев присвоил себе имя Петра III, то есть именно того императора, который такое положение узаконил. Впрочем, последствия этого закона сказались в полной мере действительно уже при Екатерине II.

Дворянство, разумеется, не состояло только из дворянской интеллигенции и вообще из просвещенной его части. Представление о нем в наших глазах бессознательно связано только с Евгением Онегиным, с Печориным, с героями «Войны и. мира» и повестей Тургенева, но никак не с героями Гоголя, «Пошехонской старины» Щедрина, о существовании которых мы тоже знаем. Конечно, они более невзрачны и менее интересны, чем первые. Между тем их, хорошо помнящих свои наследственные права, но даже и не пытающихся осознать природу этих прав, их, вполне чуждых государственного, а также всякого иного мышления, не способных понять даже своих интересов, кроме ближайших, было не меньше, а больше всяких иных. Они почти не видны на поверхности истории XIX века, но они составляли основную толщу правящего класса, и от их голоса – они были безгласны, но имели голос – зависело очень многое. А они скоро почувствовали, как им невыгодна отмена крепостного права. Это ведь из-за них все правительства не решались не то что отменить, а просто как-то затронуть этот вредный институт. Даже Николай I (хотеть отменить крепостное право можно не только из гуманизма) внимательно выслушивал «а следствии проекты и мысли декабристов по этому вопросу. Более того, почти во все время его царствования работали, точнее, существовали специальные секретные комитеты, которые должны были этим заниматься. Но дело не пошло. Неслышный голос этот оказывал на них свое парализующее действие.

Обычно такое дворянство называют патриархальным, но термин этот в применении к нему неточен. Как мы видели, патриархальность эта покоилась на весьма недавнем захвате, в законность которого они не столько давно, сколько прочно успели уверовать. Правительство, которое вынуждено было с ними считаться, – другой опоры оно не имело и не умело иметь, – поддерживало тем самым не устои, как это считалось, а анархическое своеволие, дезорганизующее нормальный ход народной и государственной жизни. Вероятно, очень способствовало этой связи то, что династия, – в том виде, как она утвердилась, – сама вышла из этой анархии и чувствовала – вопреки логике и интересам государства – с «ей кровную связь. Понадобилось поражение в Крымской войне и угроза сделаться второстепенной державой со всеми вытекающими отсюда для империи последствиями, чтобы хоть наполовину разорвать эту связь.

Это упрямое и самозабвенное игнорирование логики государственного мышления было наиболее естественной реакцией на то неестественное положение, в котором оказалось все дворянство, включая его просвещенную часть – людей с высоким личным и общественным самосознанием. Но в то же время личное самосознание, чувство независимости и личного достоинства, свойственное свободным людям, выработанное у молодых людей начала XIX века, в какой-то степени было результатом того же манифеста, превратившего для них службу из принудительной повинности в дело свободного выбора, давшего возможность хотя бы немногим полностью развернуть свои дарования. Но, приобщаясь к культуре, к высотам духа, научаясь понимать прекрасное, они не могли не наткнуться на то предельно безобразное, бездуховное в основе своей, что было рядом с ними, – на крепостное право. Они понимали, что вся их свобода покоится на принудительном рабстве других, что даже с чисто религиозной точки зрения, не говоря уже о просвещенной, законность их привилегий весьма сомнительна. Все это было бесчестно, а они были люди чести. Но вместе с тем на этом основывалось все, что им было дорого: быт, семейные связи, возможность всецело погрузиться в мир прекрасного и высокого, не обременяя себя заботами о житейской прозе. Разумеется, осознать зло еще не значит начать с ним бороться. История человечества выработала чрезвычайно изощренные формы приятия зла и успокоения совести. Можно было себя успокоить, например, тем, что сейчас еще не время, что крестьяне темны и безграмотны, не понимают даже собственных интересов и без опеки помещика пропадут. Но, даже не понимая объективного (экономического, политического) вреда крепостничества, просвещенный, думающий человек не мог не ощущать тревогу, не мог не чувствовать, что, несмотря на все успокоительные соображения и оправдания, которые всегда найдутся, в душе все разно – у одних больше, у других меньше – остается сознание и ощущение «греха», лежащего в основе всей их жизни, «греха», который разными способами отмаливало столько поколений дворянской интеллигенции.

Крепостное право было кровоточащей раной, лежащей на самой поверхности жизни. А мысль уходила вперед, открывала все новые дали, подвергала сомнению общее мироустройство, понимала противоречивость развития самых передовых современных стран, пыталась проникнуть в философский смысл добра и зла. А в тылу, в самой основе жизни мыслящего человека, лежало зло, грубое, нелепое, давно понятое и осмысленное, но тем не менее прочно существующее.

В такой обстановке развивалась русская дворянская культура. Она не выжила бы, если бы не произошло, выражаясь словами С. Маршака, чуда. Чудо это состояло в том, что русская культура, будучи поначалу явлением верхушечным, а отчасти привозным, нашла в себе силы пробиться к народной почве и распуститься в ней корнями, а потом, начав питаться живыми соками народной жизни, внутренне окрепнуть и переродиться – собственно говоря, стать национальной культурой. Думается, что большую роль в том, что это чудо произошло, сыграло обусловленное многими причинами стремление тогдашних образованных людей познать жизнь и нужды народа, их интерес и внимание – иногда риторические, но иногда и действительные – к его быту, психологии, устному творчеству и т. д. И связанное с этим ощущение, а иногда и понимание колоссальной и неизрасходованной его потенции (опыт Отечественной войны). Народ был тогда как бы заново открыт. Деятельность и мышление передовых людей времени получили благодаря этому открытию точку приложения, то есть осязаемый смысл.

«Числюсь по России», – с гордостью говорил про себя Пушкин. И это была уже не условная Россия тех времен, когда в это понятие не входил народ. Для пушкинского поколения Россия была реальной страной, населенной реальным народом, имеющим реальное будущее. Появилось – пусть сначала смутное – ощущение дела. И тогда дворянские привилегии (для этих людей) обернулись такими особенностями мышления, мировосприятия, которые придали определенную окраску и даже специфику русской национальной культуре начала века. Крепостничество не только родило сознание дворянского греха, оно впоследствии привело к сознанию долга перед народом. Дворянская обеспеченность, свобода от насущных забот давала возможность приобщаться к достижениям передовой европейской мысли, явилась условием возникновения той дворянской эрудиции, которая стала как бы «первоначальным накоплением» русской культуры. Дворянская независимость рождала высокое представление о достоинстве и ценности человеческой личности. Все это вместе определяло способность к гармоническому восприятию жизни. Это гармоническое мировосприятие, невозможное без приобщения к стихии народной жизни, без ощущения своего места в жизни народа, и определило ту уверенность и силу, ту звонкость и легкость (которая отнюдь не была легкомыслием, только простотой взаимоотношений с жизнью и со всеми ее сложностями), ту первозданную радость, которая стоит даже за самыми грустными стихами Пушкина или поэтов его плеяды (даже в самых «великосветских» по тематике стихах Пушкина есть это слияние со стихией народной жизни, ощущение ценностей, имеющих значение в масштабах всей жизни, а не одного сословия). Эта эллинистическая – внезапно эллинистическая1 – эпоха дворянского самосознания продолжалась недолго, не дольше, чем дворянские надежды на устроение жизни ко всеобщему благоденствию, но оставила она в русской культуре глубокий след, стала как бы ее прапамятью, основой, образцом.

Началась другая эпоха. «На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось», – так начинает Ю. Тынянов свое повествование об этом времени. «Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга». После разгрома декабризма движение общественной мысли резко затормозилось, государство утратило даже видимость деятельности, направленной на пользу народу, обществу. Теперь для того, чтобы служить государству не только правдой, но и верой, нужно было быть чиновником, обладать лицом (и душой) «удивительной немоты». Чиновники, поскольку порядок казался заведенным извечно и навечно, имели неограниченные резервы веры и патриотизма, потому что основу их патриотизма, в отличие от патриотизма дворянской интеллигенции, составляет не любовь к Родине, а верноподданность. Впрочем, это, как мы видели, тоже дворянская традиция, только традиция не дворянской культуры, а дворянского бескультурья.

Традиция этого «патриотизма» была вполне усвоена и чиновничеством недворянского происхождения, впрочем, ввиду законов о выслуге, все время пополнявшего ряды дворянства. Их количество увеличивалось, и верноподданность их, можно сказать, росла прямо пропорционально их количеству и злоупотреблениям по службе. Эти круги пытались утвердить свою идеологию и в культуре.

После 14 декабря 1825 года создалось странное положение. Наиболее благонадежными в дворянском государстве оказались недворянские издания. «Северная пчела» Булгарина, а не «Литературная газета» Пушкина, имела право помещения официальных материалов, а весьма умеренные в своих взглядах Вяземский или Дельвиг внушали недоверие своей независимостью и самостоятельностью, в них ощущались традиции 14 декабря. Не эти ли качества их оппоненты называли «аристократизмом»? «Отчего издателя «Литературной газеты» и его сотрудников называют аристократами (разумеется в ироническом смысле, пишут остроумно журналисты), – спрашивал Пушкин. – В чем же состоит их аристократия?., в дворянской спеси? Нет, в «Литературной газете» доказано, что главные сотрудники оной одни и вооружились противу сего смешного чванства… Может быть в притязаниях на тон высшего общества? Нет… Не они гнушаются просторечием и заменяют его простомыслием… Не они провозгласили себя опекунами высшего общества…» и т. д. Мало-помалу начала появляться частью за счет этой среды и «широкая» публика: популярность Бенедиктова и Кукольника – прямое тому подтверждение. Начал образовываться тот союз правящей верхушки и мещанства, который просуществовал до самого крушения монархии и способствовал за свою историю не одному национальному несчастью.

Именно от передовых дворян, а не от «Северной пчелы» берут начало все последующие поколения демократической интеллигенции.

  1. Это слово употребляется здесь не в строго научном, а в обиходно-поэтическом его значении.[]

Цитировать

Коржавин, Н. Поэзия А. К. Толстого / Н. Коржавин // Вопросы литературы. - 1967 - №4. - C. 127-151
Копировать