№3, 1995/Заметки. Реплики. Отклики

Поэтическая энтомология. Смысл и заумь

Поэзия, сказано, есть Бог… Наличие или отсутствие поэзии в том или ином тексте недоказуемо, как и существование Божие. Можно лишь указать: вот здесь она есть, здесь ее нет. Оппонент, правда, тут же возьмет перо и оспорит, вернее – укажет по-своему: и тут есть, и тут, и тут, а вон там нет. Значит, нужно усаживаться поудобней, раскрывать книгу, входить в подробности и детали. Точней – понуждать читателя к совместному чтению, вчитыванию, сопониманию. Это, разумеется, не доказательство, а лишь единственно возможные и единственно достижимые подступы к недоказуемому. Возможно ли такое со-чтение? Думаю, да. Ибо кроме врожденного дара существует ведь и воспитываемый вкус. Более того, что толку от врожденного дара, если мы не начитаны, не осознаем поэтической многозначности, а подчас и первого словарного значения литературного слова? Вот давайте и почитаем, подумаем, ощупаем мыслью и чувством стихотворную ткань, поищем художественный смысл. Возьмем, например, два «тематически» близких стихотворения разных поэтов – и сравним их. Ну, ради забавы, – о насекомых… Вот хлебниковский «Кузнечик»:

 

Крылышкуя золотописьмом

Тончайших жил,

Кузнечик в кузов пуза уложил

Прибрежных много трав и вер.

«Пинь, пинь, пинь!» – тарарахнул зинзивер.

О, лебедиво!

О, озари!

 

Стихотворение знаменитое и, по-моему, одно из лучших в наследии будетлянина. Что о нем можно сказать? Оно кажется наполовину написанным – до союза «и» в четвертой строке, с крепким началом и слабым концом. Оно растет из придуманного «крылышкуя», и, пока энергии этой выдумки и напряжения этой неожиданности хватает, оно держится, а затем – скукоживается, гаснет, впадает в невнятицу и банальность, в дурной тон, падает. Оно тратит энергию, а не набирает ее. Уже то, что неологизм «крылышкуя» услужливо стоит у входа, навязан читателю, дан априори, а не рожден развертыванием звукоряда, уже это – сигнальный звоночек предстоящего спада, значок ущербности.

Стихотворение не взлетает, как наполненный теплым воздухом монгольфьер, а прыгает с колокольни, куда оно до опыта помещено внеположным неологизмом. Максимальная высота, которой пользуется стихотворение, задана сразу – и по существу при помощи внеэстетической манипуляции, при помощи фокуса, вводящего нас в заблуждение. Никто не видел того, как натужно и потно неологизм затаскивали на колокольню, но все видят, как его оттуда столкнули – и он «полетел». Здесь нет свойственного искусству развоплощения, вознесения, преодоления силы тяжести, а есть как раз косное следование ей – свободное (сколь неудачен термин! Именно – «несвободное») падение. Здесь нет превращения, энергетической метаморфозы. Работа стихотворения, вспомним школьную физику, равна нулю, несмотря на очевидность затраченных сочинителем лингвистических сил.

И все же две начальные строчки вполне хороши, а третья – просто великолепна: и яркий зрительно-звуковой образ («кузов пуза»), и подготовленная, выпестованная текстом рифма («уложил»). До слова «вер» петля все же входит в петлю, звено – в звено. Но вот «вер» – уже колечко, лежащее совершенно отдельно от предыдущего смысла. Здесь происходит разрыв, распад связи. Практически ненаходимое в словарях слово, которое употребляет здесь Хлебников, подсовывая нам свой обиходный омоним и пренебрегая нашим ожиданием рифмы, воспринимается как чисто звуковой довесок к строке, как заполнение ритмической пустоты бессмысленным зеркальным отражением «трав», как полупалиндром. Мы увидим ниже, что можно постфактум построить фабульную конструкцию, и не одну, для осмысления этих «вер». Но в момент чтения здесь неизбежна семантическая лакуна, необратимо злокачественно разрушающая смысловое поле стихотворения. Здесь мы спотыкаемся на бегу. Здесь от нашего велосипеда отваливается колесо. Здесь мы сбиваемся при исполнении музыкальной пьесы. И это непоправимо. Что бы мы дальше ни делали, мы уже не станем ни призерами, ни лауреатами. Если провод оборван, то лампочка не горит, как бы мы ни убеждали себя в том, что электроны все равно- де присутствуют внутри медной проволоки. Тока нет.

Цепь восстановить уже невозможно. Даже – рифмующимся и, вероятно, недурным «зинзивером». Вымышлено ли это слово Хлебниковым или выискано им в каком-нибудь раритетнейшем, стремящемся к семантическому нулю словаре? Почти неважно. В сущности, «зинзивер» здесь – несомненный неологизм, ибо вероятность найти его в словаре вряд ли выше вероятности не обнаружить там любого, вот сейчас вымышленного вами или мной, несуществующего созвучия. Не окажется ли «зинзивер» попросту опечаткой, столь приветствовавшейся Хлебниковым? «…Свободу от данного мира, – писал он, – дает опечатка. Такая опечатка, рожденная несознанной волей наборщика, вдруг дает смысл целой вещи и есть один из видов соборного творчества, и поэтому может быть приветствуема, как желанная помощь художнику»1.Существенно то, что в этого «зинзивера», как бы он ни был фонетически заманчив, мы точно уже не поверим. Не поверим, потому что нас сбили, отвлекли, заставили рыться в справочниках, заниматься побочным – рассудочным – делом. Нас спровоцировали включить аналитическое мышление, точнее – тот его уровень, который противопоказан при эстетическом восприятии. Теперь мы на каждое слово будем смотреть с подозрением, с разъедающим скепсисом. Мы сбились с ритма. Ведь поэзия – жестоковременное искусство. Она сродни ходьбе. А для ходьбы чрезвычайно значимы, с одной стороны, повышенная рефлекторность и пониженная рассудочность (идущий не должен думать о том, как действуют его ноги, иначе он неизбежно оступится), а с другой стороны, структура поверхности, по которой идут (мучительно топать по шпалам, на каждом шагу вычисляя, как далеко следует занести ногу). Читатель стихов – не шахматист, раздумывающий, куда имеет смысл поставить фигуру. Дело не в том, хуже это или лучше; дело в том, что это другой – эстетический уровень мышления. А вот читатель Хлебникова уподобляется шахматисту или человеку, движущемуся между рельсами. Тут происходит не рефлекторное обнаружение твердой смысловой почвы, а мучительная, едва ли не мышечная работа рассудка, – более того, неблагодарный труд рассудочного торможения бессознательных импульсов. Означает ли сказанное, что стихи – гладкая прогулочная поверхность? Нет, разумеется. Стихи – дискретная, прерывистая смысловая линия, семантическая морзянка. «Без плана, вспышками идущее сцепленье…»2 – по выражению Анненского. Но эта дискретность и непреднамеренность должны быть гармонизованы, приобщены к человеческому языку. Ибо стихи – как-никак сообщение, предполагающее адресата. Читатель стихов – белка, бегущая в колесе стихотворения и раскручивающая это колесо. Стихотворение приходит в движение лишь в том случае, если семантические перекладины расположены на оптимальном мыслительном расстоянии. Иначе, после ряда неудачных попыток привести текст во вращение, белка просто покинет нелюбопытный объект.

Можно ли, стоя одной ногой на хлебниковском «пинь, пинь,пинь!», другой дотянуться до соседнего «тарарахнул»? Между ними ведь даже не Гибралтарский пролив, а Атлантический океан. Несомненная хлебниковская гениальность тут налицо: трудно найти другое звукоподражание, которое было бы в той же степени немыслимо «тарарахнуть». Не уверен лишь в том, что природа этой гениальности- поэтическая. Скорее всего- лингвистическая, филологическая. Недаром же Хлебникова так любят филологи и лингвисты. Он – творец грандиозной словарной утопии, мечты о вселенском, а еще лучше сказать – «вавилонском» словаре, который бы содержал в себе все, но в котором, как и в борхесовской «вавилонской библиотеке», нельзя было бы отыскать ничего. Парадокс хлебниковской утопии состоит в нивелировании и исчезновении «самовитого слова», которое неумолимо стремится к нулю на фоне дурной бесконечности созидаемого поэтом «вавилонского» лексикона.

Отсюда и та ущербность, та окись безвкусицы, которую нельзя не заметить в заключительных строчках «Кузнечика», растущих из какого-то лубочно-рыночного «лебедя дивного», из самоварного золота умирающих лебедей К. Д. Бальмонта, из прыщаво- озабоченного остроумия гимназистов – «Отдайся, Ольга! Озолочу». Внутри хлебниковской утопии все слова и все иероглифы равноценны, а все написанное заслуживает пристального внимания. На что похож такой подход к начертанным знакам? В случае чтения – на филологию (отнюдь не являющуюся «словолюбием»). В случае писания – на графоманию. Хлебников – нечто вроде идеального, «философского» графомана, предельное приближение к платоновскому эйдосу «графоман». Сочетание его самоценных, как девальвированные купюры, слов не создает устойчивых смыслов.

И все же, возможна ли дешифровка хлебниковского стихотворения в целом, прояснение его фабулы? А почему бы нет! Скажем, такая: кузнечик- политеист («много вер») и прагматик («много трав» – «в кузов пуза») – напуган птичкой, выглядящей с его шестка ужасающим «зинзивером», чье «пинь, пинь, пинь!» слышится ему как страшное «тарараханье»; он обожествляет грозную птичку, обретая Бога Единого; он обращается к Нему с молитвой: «О, лебедиво! О, озари!» Здесь «лебедиво» – атрибут «зинзивера», аналогичный – «Господи» в обращении «Господи Боже».

Такой (или какой-либо иной3) домысел способен, кажется, придать стихотворению некоторую смысловую цельность – правда, чрезвычайно неустойчивую. Созданная рассудком, она тут же становится его жертвой. Здание художественной идеи произведения, как и хрупкую пустоту готического сооружения, несут контрфорсы и аркбутаны поэтики, а не наоборот. Мнимая цельность «Кузнечика» достигается не путем эстетического катарсиса, не путем самопроизвольного семантического раскрытия текста, а употреблением вспомогательного аналитического инструмента – своего рода логического эректора. Эстетическое наслаждение отягощено здесь противоестественностью побочных ощущений, ложным чувством читательского бессилия, присутствием инородного тела. Цветок не сам раскрылся перед нашим изумленным взором – это мы его расковыряли пальцем… Подозреваю даже, что ценители поэзии Хлебникова суть люди, испытывающие не тягу к эстетическому переживанию, а склонность к интеллектуальной игре, к логическому удовольствию – вроде разгадывания ребусов и крестословиц4. Это люди не эмоционально окрашенного, а, рискнем сказать, фригидно-игрового мышления, никогда не переживающие художественного катарсиса, эстетического оргазма.

А вот стихотворение Мандельштама:

 

О, бабочка, о, мусульманка,

В разрезанном саване вся, —

Жизняночка и умиранка,

Такая большая – сия!

 

С большими усами кусава

Ушла с головою в бурнус.

О, флагом развернутый саван,

Сложи свои крылья – боюсь!

 

Как доказать, что те три междометия «о», которые работают в этом стихотворении, вовсе не похожи на волоокую тавтологию «о, озари»? Это можно только услышать. Заметим: хлебниковские междометия – эмоционально индифферентны; они могут произноситься либо ударно, либо безударно – в зависимости от нашего читательского, то есть внешнего произвола. В чем тут причина? В том, что «Кузнечик», строго говоря, не стихи, в нем нет выраженного стихотворного ритма. Напротив, мандельштамовский амфибрахий читается однозначно, императивно: «О, бабочка, о, мусульманка…» Внутренний императив стихотворного размера обрекает первое междометие на безударность, а второе – на стояние под ударением. По существу это разные поэтические слова: значение «о» не равно значению «о´». Стихотворный размер как бы сам по себе преобразует смысл слова, увеличивает его энергетическое содержание, порождает новое слово.

  1. Велимир Хлебников, Собрание произведений, т. V, Л., 1933, с. 233.[]
  2. Иннокентий Анненский, Стихотворения и трагедии, Л., 1990, с. 80.[]
  3. Возможны, разумеется, и иные толкования «Кузнечика». К примеру, такое: «Зинзивер – народное назв. большой синицы, к-рую также наз. кузнечиком. Однако в нач. стих, речь идет о кузнечике-насекомом, хищнике, питающемся и «травами» и «верами», т. е. представителями различных видов фауны…» (Велимир Хлебников, Творения, М., 1986, с. 661). Но так как комментируемые тут слова не отражены даже в словаре Владимира Даля, это толкование остается столь же гипотетическим – для читателя стихов, – как и наше.[]
  4. Вот пример такой хлебниковской шарады, живо напоминающий сочинения старика Синицкого из «Золотого теленка» И. Ильфа и Е. Петрова:

    Трижды Вэ, трижды Эм!

    Именем равный отцу!

    Разгадка: «Владимир Владимирович Маяковский». Заметим, что Хлебников оказался даже не в состоянии правильно сосчитать, сколько «вэ» в этом имени.[]

Цитировать

Пурин, А. Поэтическая энтомология. Смысл и заумь / А. Пурин // Вопросы литературы. - 1995 - №3. - C. 305-322
Копировать