№1, 1978/История литературы

По законам поэзии (О внутренней жизни толстовского эпоса)

Не лирика ли является в писаниях тем золотом которое определяет их прочность и ценность? И эпос есть не что иное, как скрытая лирика. Михаил Пришвин.

В записных книжках Блока есть беглая заметка, датированная июнем 1909 года, когда поэт находился в Италии, на берегу Лигурийского моря: «Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается беспокойство.,. Волнение идет от «Войны и мира» (сейчас кончил II том), потом распространяется вширь и захватывает всю мою жизнь и жизнь близких и близкого мне» 1. Стоит присмотреться к тому, как в Блоке с его уникальной восприимчивостью к «музыке» жизни и абсолютным поэтическим слухом отзывается толстовское слово, а точнее, могучая поэзия толстовского слова.

Не характерен ли скрытый парадокс блоковской записи: «беспокойство», «волнение», идущие как будто от моря, вдруг неожиданным скользящим ходом переносятся на литературную почву… Произошла подмена источника «беспокойства»? Нет, пожалуй, соединение источников. Стихия толстовского гения вступила как бы в содружество с морской.

Мы знаем: в отличие от Достоевского, Пушкина или Аполлона Григорьева Толстой никогда не вставал перед Блоком как духовная проблема первостепенной важности. Тем-то особенно и ценна в нашем случае итальянская запись, что восприятие Блока здесь максимально свободно от предварительных заданий и установок. Насколько это возможно для такого читателя, как Блок, он просто слушает, не задавая: вопросов. И вот его непосредственный отклик: волнение, идущее вширь, подвластное расходящимся кругам толстовской мысли, ее ритму, образному строю.

Есть некий секрет внутренней организации великой эпопеи Толстого, который слабо поддается нашим аналитическим усилиям. Оттого, быть может, что усилия собственно аналитические, направленные на расчленение целого (по давно проложенным тематическим линиям), бывают недостаточно поддержаны пафосом синтеза, сам же этот синтез больше имеет дело с продуктами «разбора», чем с «неразобранным» целым, и нередко глуховат к его поэтическому звучанию.

Во всяком случае, академическому толстоведению как-то не свойственно признаваться в «беспокойстве», подобном блоковскому. И еще менее свойственно следовать на практике голосу «беспокойства» или «волнения», то есть прислушиваться к их подсказке и действовать, как они велят.

Между тем и другим подходами к толстовскому тексту – заметный разрыв. Нельзя ли его сократить?

Сознавая всю сложность такой задачи и не посягая на полноту ее решения (тем более – в пределах журнальной статьи), посмотрим для начала, как в художественном составе ранней прозы Толстого зрело ожидание нового поэтического качества.

1

Характерная особенность толстовской мысли: пробиваясь к сути предмета, она зорко стережет момент собственной усталости или довольства достигнутым. Момент остановки и затвердения в догмат. Скрытый в ней «глазок» самоконтроля тревожно фиксирует даже слабый признак спада или угасания воли к поиску.

Но, с другой стороны, ведь любая цепь доводов, аргументов, умозаключений неизбежно движется к некоему итогу (ситуация, напоминающая о конечности всех индивидуальных начинаний и более того – предельности личного бытия).

Где же тут выход?.. Один из особенно тревожных для Толстого вопросов. Источник его глубочайшего гносеологического беспокойства.

«Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами!» – восклицая герой-повествователь в «Люцерне», стоящий духовно и биографически вплотную к автору.

Уточним: восклицал, отнюдь не принимая позу ментора. Напротив, и себя причисляя к тем, кому еще только предстоит отучиваться «мыслить резко» и давать однозначные «ответы».

В «Люцерне» авторские самоконтроль и самооглядка находят достаточно четкое композиционное выражение. Сначала действие подчинено логике контраста: «бездушная толпа туристов и их челяди – негодующий Повествователь», затем это соотношение подвергается радикальной ревизии.

При контрольном взгляде на ситуацию все участники оказываются виновны (исключая разве лишь тирольского музыканта) и несвободны. Все – пленники замкнутых (каждая в себе), разбегающихся «правд», иерархических предрассудков, сословных амбиций.

«Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя; когда я соединился с певцом, он счел себя равным с нами и стал груб. Я стал нагл с швейцаром, и швейцар признал себя ниже меня», – рассуждает повествователь.

А где же высшая инстанция, способная свести вместе дробные «правды»? Или, если по тексту: «У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты?»

Ответ: «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу…» Но ссылка на Всемирный Дух – знак исчерпанности анализа, уход от постижения реальных сложностей и противоречий в религиозную трансценденцию, та самая апелляция к «вечным истинам религии», которая, по определению В. И. Ленина, «есть лишь идеологическое отражение старого («переворотившегося») строя, строя крепостного, строя жизни восточных народов» 2.

Но заметим, что вызванный Толстым Всемирный Дух так и не укротил противоборство мотивов, сомнений, доводов, развернувшееся на эпической арене «Люцерна», не свел к уравновешенному единству разноречие многих «правд».

Возьмите, к примеру, горько-саркастический перечень незыблемых стереотипов мысли или образчиков «воображаемого знания», предваряющий прямое обращение к Духу: «Цивилизация – благо; варварство- зло; свобода – благо; неволя – зло». Ну, а если перевернуть приведенные сочетания, дабы все звучало иначе, скажем: «Цивилизация – зло»? Это уже не будет «воображаемым знанием»?

А ведь авторские иеремиады против цивилизации, нарушившей дикую красоту альпийского пейзажа, оскорбившей очарованный взор путешественника «глупым, фокусным» видом набережной, липками, лавочками, эти иеремиады – своего рода лейтмотив «Люцерна». И не совсем ясно, почему о пагубе «цивилизации» все же допустимо – вопреки общему принципу – «мыслить резко и положительно».

И другое. Концовка произведения, как уже сказано, содержит ряд едких рефлексий и самообвинений повествователя по поводу его «маленького, пошленького негодованьица на лакеев» отеля, а равно – невнимания к тому, «что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами». Однако под этический самоконтроль не взято весьма существенное обстоятельство: бросая вызов косности и бездушию богатых туристов, герой-повествователь достаточно бесцеремонно обошелся с бродячим музыкантом, не очень вдаваясь в самочувствие человека, видом и присутствием которого он русский аристократ, решил эпатировать знатных англичан, швейцарского кельнера и прочих.

Иными словами, воззвав к Всемирному Духу как высшему примирителю земных разладов и противоречий, который «кротко смотрит с своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию», Толстой не привел к согласию, а лишь оборвал соревнующиеся голоса и очень мало подкрепил внутренним строем, движением повествования провозглашенный принцип гармонии.

Вообще «Люцерн» резко выделяется среди произведений молодого Толстого взвинченностью интонации, ломким ритмом смысловых и сюжетных переключений, нетвердостью, колебанием самих основ познавательного метода. Видно, что могучий темперамент аналитика не позволяет Толстому остановиться на пороге тех самых вопросов, которые он склонен объявить неподвластными анализу.

И, смиряя себя, Толстой нагнетает чуждую своему стилю молитвенную экстатичность («бесконечна благость и премудрость Того…», «непогрешимый блаженный голос», «непогрешимый руководитель») 3, сурово судит «гордыню» разума.

На стадии «Люцерна» (1857) – очерк этот, по сути, первое серьезное предвестие позднейшего кризиса, – Толстому пока не с чем выступить против собственных сомнений в способности и праве человеческого разума положительно судить о мире, вообще против недоверия к духовной дерзости человека перед лицом загадок и противоречий бытия.

Лишь позднее, в пору «Войны и мира», Толстой отыщет надежный противовес своему недоверию. Появится аргумент (а точнее – система аргументе») достаточно веский, несмотря на поэтическую, то есть вроде бы «невесомую», его природу.

Что же до молодого Толстого, то во всех случаях, за вычетом разве лишь «Люцерна», он в художественных своих построениях избегал поднимать неподъемное и циклопически разводить или сдвигать такие глобальные категории, как цивилизация, варварство, свобода; неволя…

А ведь уже в пору работы над «Набегом» (1852) Толстой остро ощущал подпочвенные толчки труднейших противоречий, взывавших к их разрешению на уровне самых высоких философских и духовных категорий, в частности, тех противоречий, которые определяли облик колониальной войны на Кавказе, и коренятся в самой природе явления – Война.

2

В третьей черновой редакции «Набега» двадцатичетырехлетний Толстой задает риторический вопрос, звучащий как бы заклинанием против собственных колебаний: «Кто станет сомневаться, что в войне Русских с Горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне?» В самом деле, фейерверкеру 4-го класса графу Льву Толстому, связанному дисциплиной, заветами товарищества, предрассудками среды, наконец, совсем не просто усомниться в правоте «нашей стороны». Но как остановить мысль?

И сразу же за вполне «благонамеренным» вопросом – переключение аспектов, с обезличенно «государственного» на «житейский» и «личный». Вторжение русских войск рассматривается с позиции Горца, который видит, как Русские «продвигаются к его засеянному полю, которое они вытопчут, к его сакле, которую сожгут, и к тому оврагу, в котором, дрожа от испуга, спрятались его мать, жена, дети…».

«На его ли стороне справедливость, или…?» – спрашивает Толстой и собирательному Горцу противополагает такой ряд: Офицер, приехавший на Кавказ «показать свою храбрость», Адъютант, Немец – службист… Кто же прав? Как увязать пестроту личных интересов, мотивов, вожделений с государственными резонами, а резоны в свою очередь примирить с голосом совести, протестующей против самого явления Война, одно постоянство которого, – по замечанию Толстого, оброненному здесь же, – делает это «неестественное явление… естественным»? Ответа нет.

И нет, добавим, всей этой сшибки непримиримых «правд» в окончательном тексте «Набега», вещи скорее очерково-описательной, нежели углубленно-философичной. Острая встревоженность автора «планетарной» проблемой, пронизывающая черновой текст, не вошла в эмоциональную атмосферу завершенного произведения, где серия батальных и бивачных эпизодов скреплена вполне уравновешенной диалектикой сличения и размежевания истинной храбрости с показной.

Вообще при всей глубине своей нравственной озабоченности постоянством «неестественного явления» (Война), которую позднее он передаст Андрею Волконскому, Толстой 50-х годов еще не пробует отыскать для этой и подобных тревог отвечающего им, равномасштабного художественного ряда, позволяя читателю почувствовать подлинную температуру своего неприятия Войны прежде всего через вспышки публицистических монологов-инвектив («Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать», – «Севастополь в мае»).

Чуть ли не демонстративно связывал себя Толстой тех лет очерковым заданием, самой повествовательной манере сообщая порой оттенок суховатой деловитости (словно заранее отказываясь взбираться на крутизну вековых проблем и охватывать наиболее тревожные их аспекты). К примеру, в «Рубке леса» читателю предложена развернутая типология русского солдатского характера – нечто вроде трактата, где преобладающие солдатские типы классифицируются «со многими подразделениями и соединениями».

И вполне очевидна очерково-публицистическая «деловитость» авторского слова, связанного трактатным заданием.

«Севастопольские рассказы», разумеется, являли иной масштаб и уровень истолкования военных событий, нежели ранние кавказские очерки. Но вот, по недавнему замечанию исследователя, и в «Севастопольских рассказах»»форма очеркового цикла ограничивала творческие возможности Толстого, а точнее – выявляла суть их ограниченности. Разные стадии в истории обороны показаны лишь в кульминационных своих проявлениях, между «вершинами» (в декабре, мае, августе) зияют провалы. Нет еще и «сквозных» героев, меняющихся вместе с ходом истории…» 4

Иначе говоря, Толстой начальной поры, внутренне работая над проблемами самого широкого философского диапазона, еще не произносил обнимающего их слова.

Но пафос исследования предмета настойчивым промером вглубь уже тогда (50-е – начало 60-х годов) формировал легко опознаваемые черты поэтики зрелого Толстого.

3

В ту пору, например, обозначился характерный для автора «Войны и мира» и «Анны Карениной» стилистический прием снятия покровов с предмета или методичного освобождения истины из-под слоя приближенных ее подобий.

Об Оленине и самом начале «Казаков» сказано, что он «раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости». Тут же Толстой принимается доводить сочетание «сила молодости» до абсолютной смысловой прозрачности, последовательно бракуя внешне правдоподобные характеристики оленинского состояния. Согласно нагнетаемым уточнениям, герою повести не терпелось «вести в активное действие, «положить»»не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть».

Причем заметим: стоит Оленину выйти из сферы авторского проницающего слова и взяться за анализ самому, как исчезает ощущение интенсивности его внутренней работы, ломается тот режим продвижения к сути, который был обозначен синтаксической конструкцией, где серия отрицаний предваряет утверждение. Иначе говоря, самые главные внутренние процессы протекают в Оленине как бы тайком от его открытого слова. Оленин, изъявляющий себя впрямую, мыслит обрывочно, инфантильно, часто теряя нить и переходя от обманчивых озарений («Ведь ничего для себя не нужно, – все думал он, – отчего же не жить для других?») к внезапной озадаченности (хотя бы фактом «необразования» Лукашки, которому почему-то неведомо счастье «жертвовать собой»).

Но стоило обстоятельствам встряхнуть, взбудоражить Оленина, потребовав от него немедленного и радикального самоотчета, как уже и оленинскому слову сообщается энергия продвижения вглубь, к сути. Теперь героя «Казаков» не устраивает книжно-идеальный либо трезво-житейский взгляд на свои отношения с Марьяной. Ему нужно найти их разгадку в масштабах собственного, уже переломившегося мирочувствования. И он принимается одно за другим отметать, отбраковывать приближенные толкования истины: «Это не идеальная, так называемая, возвышенная любовь, не то чувство влечения… это что-то другое».

Синтаксическая фигура оказывается действенным средством обнаружения в герое внутреннего человека, который силится осознать себя и вести равноправный диалог с миром. Синтаксис этот и в оленинском употреблении, и в употреблении непосредственно «от автора» выводит наружу спрятанного, сокровенного Оленина. В неспешном, как бы затрудненном развороте таких синтаксических конструкции – представление о затаенности внутреннего человека.

Тем не менее обнаруживается он не в одни лишь кризисные моменты и не только под давлением извне. Есть немало форм его инициативного «выхода» наружу. И среди них Толстого особенно занимают состояния восторженной откровенности, горячей экзальтации чувств, когда идеально настроенный мечтатель и романтик убежден в неотразимой заразительности выношенной им правды.

Вспомним хотя бы прилив братской приязни Оленина к Лукашке, когда Оленин в порыве чистого альтруизма дарит молодому казаку коня. Вспомним пламенные излияния юного князя Нехлюдова («Утро помещика») в разговоре с полунищими крепостными: «…Я поселился в деревне и посвятил свою жизнь для вас… я готов лишить себя всего, лишь бы вы были довольны и счастливы – и я перед Богом клянусь, что сдержу свое слово…» Или восторженность необстрелянного прапорщика из «Набега», которому «хотелось целоваться и изъясняться в любви со всеми», а главное – не упустить случай при столкновении с горцами «броситься на ура «.

Но каков, собственно, отклик окружающих на горячие излияния экзальтированного барича?

Облагодетельствованный Лукашка заподозрил Оленина в желании «подкупить его на какое-нибудь дурное дело», а станичные казаки, «узнавшие о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юнкера»; мужик Чурис, на которого излилось прекрасномыслие юного Нехлюдова, «с принужденным вниманием слушал своего барина, как человека, которого нельзя не слушать, хотя он и говорит вещи не совсем хорошие и совершенно до нас не касающиеся»; молоденький прапорщик не догадывался, что «его откровенность и нежности… расположат других не к любви, которой ему так хотелось, а к насмешке…».

А ведь во всех случаях налицо правда и неподдельная горячность душевного порыва.

Только сам порыв обычно приходится «не ко двору», рождает у окружающих недоверие и усмешку.

Всегдашнее и безусловное предпочтение, отдаваемое нами категории быть перед категорией казаться, заставляет в любом отклонении от первого ко второму усматривать обман и коварство. Внутреннему человеку, по Толстому, назначен внутренний же удел, и на линию внешних отношений ему небезопасно являться незваным. Не за того примут.

До этой истины с трудом (и не всегда) дорабатываются «барчуки». И напротив, спокойное презрение к любым усилиям «казаться» – органическая черта народного сознания.

  1. Александр Блок, Записные книжки, «Художественная литература», М. 1965, стр. 146 – 147.[]
  2. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 20, стр. 101.[]
  3. О том, что истовая молитвенность обращений к «непогрешимому руководителю» очень слабо отражала подлинную сложность толстовской духовной работы (над вопросами веры, в частности), красноречиво говорит, например, его письмо к графине А. А. Толстой, написанное весной 1859 года, но проливающее свет на сомнения и философские рефлексии всей писательской молодости Толстого. Вот несколько строк из этого письма: «Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю».[]
  4. Ю. В. Лебедев, Л. Н. Толстой на пути к «Войне и миру», «Русская литература», 1976, N 4, стр. 82.[]

Цитировать

Камянов, В. По законам поэзии (О внутренней жизни толстовского эпоса) / В. Камянов // Вопросы литературы. - 1978 - №1. - C. 132-155
Копировать