№5, 1989/Жизнь. Искусство. Критика

Первороден ли грех одномерности?

1

Мы сегодня как бы заново переживаем период молодости нашего общества именно как общества советского. Не случайно лозунг «Вся власть Советам!» в последнее время стал так актуален.

Тяжкие уроки 30-х годов и последовавшие за ними горькие разочарования весьма поучительны сегодня в размышлениях о путях развития литературы, да и вообще человеческой культуры в целом.

…В юности, в благословенный период пылкости чувств, максимализма в суждениях, приверженности острым переживаниям, стремления к романтической героизации действительности, конечно, не только меня восхищала известная «Баллада о гвоздях» Николая Тихонова:

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

И сегодня поражаюсь пронзительности точно найденного поэтом образа революционной эпохи, да вот гложет мысль: «гвозди» как образ – точно-то точно, но жизнь ведь распорядилась так, что очень скоро людей стали последовательно превращать в «винтики», отличающиеся друг от друга всего-навсего размером резьбы, большим или меньшим, а вообще-то желательно было, чтоб все гляделись на одно лицо.

Перерождение идеалов происходило исподволь, демагогически маскируясь под партийную ортодоксальность. Но литература с тревогой ощущала начавшееся расползание метастазов по живому организму революции. Реакция последовала быстро: такие произведения были вычеркнуты из советской литературы, а многие авторы – и из жизни. Лишь сегодня мы всерьез начинаем говорить (а многие впервые узнают) о «Собачьем сердце» Михаила Булгакова, замятинском «Мы», «Повести о санаторной зоне» и «Иване Ивановиче» Миколы Хвылевого, «Из записок холуя» Ивана Сенченко, «Народном Малахии» и «Мине Мазайло» Миколы Кулиша, о «Котловане», «Чевенгуре», «Ювенильном море» и «Усомнившемся Макаре» Андрея Платонова… Список можно продолжить, но важнее выявить общее для таких разных художественных миров. И это общее – неприятие унифицированной жизни, протест против обезличивания человека.

Нельзя не заметить, что в этих произведениях в остром противоречии сталкиваются реальность бытия и ирреальность представлений о нем. Но признание такого противоречия было нежелательно и непозволительно. И не случайно страшный своей будущей ролью в мире духовной пустоты герой «Ювенильного моря» со столь многозначительной фамилией провозглашает: «Вот здесь, – Умрищев прислонил ладонь к своему лбу, – вот здесь соединяются все противоречия и превращаются силой моей мысли в ничто».

Диалектическое представление о противоречии было упразднено, его место занял воинствующий антагонизм, со временем эволюционировавший к простому единомыслию. Все остальное подвергалось остракизму. Видный рапповский идеолог писал: «Рассказ Платонова – идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленности… Но наше время не терпит двусмысленности…» 1 Целостность бытия стала восприниматься как однородность. Человек оказывался ценным не сам по себе, а лишь соответственно своей притертости к бездушному государственному механизму.

Один из парадоксов (закономерностей?!) литературы тех лет состоит в том, что в большинстве случаев при очевидной эстетической беспомощности романов, повестей, поэм и т. д. мы можем ощутить в них дух времени, увидеть его несомненные приметы. Естественно, рассматривая литературный процесс под таким углом зрения, мы намеренно переходим в плоскость исключительно социологической методики анализа. Поверка подлинными эстетическими критериями не позволила бы говорить всерьез о целом потоке. Но ничего страшного, по-моему, в этом нет. Социологическая критика порой способна дать результаты, которых, скажем, эстетическим анализом не достичь. Ведь, действительно, какая-то трансмиссия могла в ином сочинении выглядеть и позанятнее, и поценнее самого homo sapiens. И здесь вряд ли обойдемся без ответа на вопросы: почему так случилось? чем руководствовались авторы? насколько это отражало реальные жизненные представления того времени?

Вот диалог, представляющий нам позицию характерного для литературы того времени «положительного героя», начальника большого строительства:

» – Если вы будете расходовать столько порыва и чувств ради любования бухтой, что же останется для работы? Или, может, вы работаете без увлеченности, без энтузиазма? Тогда… Тогда вы – ремесленник, а не творец. Я убежден, что наше время требует именно творцов, а не ремесленников.

– Но вы же видите, какая красота!

– Красота – это условность. А во-вторых, природу я люблю только потому, что ей можно противопоставить могучий поход человеческой техники. Я люблю дикую стихию, люблю ту природу, с которой необходимо бороться».

Это – Сафаров, герой известной в 30-е годы повести О. Донченко «Море отступает» (1934), «фанатик строительства, человек гранитной воли». Отметим непреклонную уверенность его в существовании лишь одной линии жизни и категорическое неприятие каких-либо «лирических отступлений», могущих привести к «двусмысленности» (в представлении Л. Авербаха). Отметим также: и Сафаров, и Авербах говорят не от своего лица, а от имени «нашего времени». Не случайное, конечно, совпадение.

По замыслу О. Донченко, этот литературный герой (да и не только этот, да и не только у О. Донченко — подобных ригористов было создано немало) олицетворял силу класса. В действительности же он оказывался худосочной идеей фикс, социологические параметры которой задавались общими идеологическими установками. И писатели вольно или невольно, но отражали реально сущее. Иное уж дело – какие оценки они давали описываемым явлениям.

Правда, к счастью, писалось не только этакое. Однако, считаю, сегодня гораздо важнее осмыслить, к каким последствиям в общественной жизни привела теория «винтика» и полностью ли нейтрализовано ее влияние.

Поражает точность отражения одной из сторон психоидеологии периода культа личности в повести О. Гончара «Далекие костры», изданной в 1987 году на украинском языке. Это произведение можно рассматривать как своеобразный эпизод, не вошедший в известный роман писателя «Твоя заря». Главные герои в «Далеких кострах» – тот же рассказчик, от имени которого ведется повествование и в романе, и в повести, и тот же Кирилл Заболотный, в своем будущем романном бытии – известный дипломат. Оба они еще весьма молоды, и, хотя автор обозначает время и место действия в условно-романтических координатах, мы легко ориентируемся – это 30-е годы. В данном случае мы видим их сквозь призму восприятия восторженного юноши, почти подростка. «Микола, научи нас жить», – обращается Кирилл к местному поэту Миколе Житецкому, которого боготворят юные герои повести. И тот отвечает, признаемся, вычурной, но по-своему показательной тирадой:

» – Жизнь человеческая, друзья, так коротка и наполнена страданиями, что за каждую кроху радости приходится бороться! Научиться отделять настоящее, сущностное от суетного – хотя бы это… Природа к нам беспощадна, это да. Но ведь и мы к ней беспощадны, иногда просто жестоки! Куда наши живописные левады подевались, плотины, пруды? Куда пропала из наших степей та удивительная птица, которую называли дудак? А мы, люди? Если из арсеналов тысячелетней духовности мы не возьмем хотя бы той простой истины, что нам следует быть не столь недоброжелательными друг к другу, если не научимся элементарной взаимной уживчивости, терпимости – неизбежно в крови захлебнемся…

– А как же быть нам с тем ловеласом?.. На дуэль его вызывать? Из осоавиахимовской мелкашки по нему пальнуть в глинищах?

– Не та эпоха, – отвечает Житецкий. – Да и шкура на нем толстая, не пробьешь. Дуэли духа – вот что нам необходимо. Блеском мысли его превзойди, высмей, чтобы все увидели: король голый».

Весьма красноречив этот диалог в контексте развивающихся в повести событий, – а они по-своему отражают происходившее тогда в реальной жизни. Не случайно в своем желании «научиться жить» молодые журналисты обращаются к обсуждению жизненных принципов и поведения Кочубея, ловкого ловеласа, соблазнившего объект их поклонения Ольгу (впрочем, соблазнившего не без ее встречного желания, отчего «мировая скорбь» по этому поводу приобретает несколько комический оттенок). Личность же, судьба которой складывается куда более трагически, остается вне поля их душевных терзаний. Имею в виду редактора газеты «Червоний степ» Полищука, которого «куда-то» вызвали, после чего назад он не только не воротился, но и… как-то запросто исчез из сознания героев повести. Правда, сразу после этого события (которое, казалось бы, должно потрясти юные души) они «пошушукались», стараясь понять, почему это случилось; увы, далее мстительных, но необоснованных подозрений касательно Кочубея поиски ответа не продвинулись.

Тут дело не в стремлении автора избежать острых углов. Вдумываясь в ситуацию и оценивая ее в исторической ретроспективе, начинаешь осознавать, что герои О. Гончара поступали вовсе не инфантильно, как может показаться сегодня, а в согласии со стереотипами мышления и поведения 30-х годов. Еще один «винтик» оказался «врагом народа». И как ни страшно бывало в это поверить, еще страшнее было – не верить. В повести отражена, таким образом, реальная коллизия и «адекватное», с точки зрения человека того времени, ее восприятие. Естественно, восприятие не каждого человека, но – общепринятое.

Родственного типа коллизия – в повести Анатолия Димарова «Тридцатые (Притча про хлеб)»; она написана в 1966 году, а опубликована спустя двадцать два года в харьковском журнале «Прапор». Здесь, пожалуй, впервые в украинской литературе автор без обиняков и псевдоромантического флера ставит вопрос о трагедии украинского села, о голоде 1933 года, который унес миллионы жизней и был прямым следствием сталинского плана порабощения крестьянства, уничтожения в нем извечного чувства хозяина земли.

Ситуации в этом произведении, в отличие от «Далеких костров», обнажены до предела. Здесь уже не до «шушуканья» – вопрос ставится ребром: осудить покончившего с собой секретаря райкома и заменить в безжалостной машине этот уже ликвидированный «винтик». «Всё еще бледные, покидали присутствовавшие большой кабинет. Григория вынесли, браунинг и партбилет лежали на столе. В воздухе пахло порохом, а на ковре, там, где упал Григорий, осталось большое темное пятно. Ковер, конечно, заменят, кабинет проветрят, уберут партбилет и пистолет – ничто больше не будет напоминать о секретаре райкома, который, утратив классовое чутье, сполз в болото правого оппортунизма, стал перерожденцем и кулацким приспешником». А Василий Ганжа – здесь бы и ему скоренько забыть, каленым железом выжечь из памяти этого неудобного секретаря райкома Григория Гинзбурга. Ан нет, выскочил со своей безрассудной защитой. Но нашлась на него скорая управа: «За исключение Ганжи из партии голосовали дружно, со злостью. Не менее дружно проголосовали и за то, чтобы отдать его под суд как правооппортуниста, кулацкого перерожденца и белогвардейского агента, злостного клеветника на линию ЦК, на генсека товарища Сталина».

А потом уже даже не «шушукались». Володька Твердохлеб становится председателем колхоза вместо Ганжи, и если совесть где-то внутри еще теплится, то лишь до первого столкновения с односельчанами, еще не освоившими психологию «винтика». И тут он уже, как те, в райкоме, «со злостью» отстаивает «высшие интересы»: «Идите и выполняйте. Да почаще читайте товарища Сталина».

Может показаться, что социальные зависимости в обоих произведениях несоотносимы (в «Далеких кострах» они опосредованы, а то и вовсе не явны; в «Тридцатых» – публицистически подчеркнуты, заострены). Но если взять для анализа срез социальной психологии тогдашнего общества в целом, то картина в обоих произведениях – одна и та же. Курс на однолинейность, единогласие, полное подчинение сознания индивидуума господствующей сиюминутной установке и моментальная переориентация при ее изменении – это те слагаемые психологии «винтика», рецидивы которой до сих пор дают о себе знать.

Перенесемся во времена более близкие и взглянем хотя бы на такое пресловутое явление, как ведомственный интерес. Субъективно «человек ведомства» может желать блага, но, будучи всего лишь деталью государственной машины, он и «благо» понимает определенным образом, а потому-то и само дело порождает зло.

Герой романа белорусского прозаика Виктора Козько «Неруш» глубоко убежден в том, что в своей деятельности он прежде всего руководствуется гуманнейшей целью – накормить досыта людей. Матвей Ровда будто бы даже достигает своей цели – путем безоглядной эксплуатации природы. Нет, он не Сафаров из повести «Море отступает», которому удовольствие приносила сама победа над природой. У Матвея Ровды и мотивы деятельности, и пути, по которым он идет, – иные. Мелиорация – бог. Тем более, что весомые результаты не заставляют себя ждать. Урожаи пошли богатейшие – не успевали убирать зерно. А вот земля вдруг стала иной: и грибы извелись, и земляника потеряла свой неповторимый вкус. «Но ведь есть хлеб» («Есть нефть», – говорил Сафаров), – еще пытается убедить себя и других Ровда; однако уничтоженная, искореженная земля своим умиранием сводит на нет все временные успехи…

«Именно в этом, – пишет о подобной жизненной коллизии критик А. Казейка, – и скрывается самообман, ибо нельзя считать высшей целью то, что является только средством ее достижения. А истинная цель – это воспитание человека-творца, хозяина»2.

За долгие годы единоподобия и единогласия мы разучились воспринимать жизнь как целостность. Литература 30 – 50-х годов пропагандировала (за малым исключением) не личность, а функционера, ролевой образ, почти всегда изымая остальное из «литературного обихода» как несущественные подробности. Критика же активно приветствовала такого рода отчуждение человеческого от человека. Статьи типа «За яркий образ советского металлурга», «Образ партийного работника», «Образ покорителей природы» и т. п. были вовсе не редкостью в нашей литературной периодике.

Процесс реабилитации сложности и многомерности жизни начался, пожалуй, параллельно реабилитации репрессированных. Ни то, ни другое не давалось легко, а скоро вообще фактически прекратилось. Инерция одномерности была слишком велика, чтобы за короткий промежуток времени перед включением тормозов застоя можно было полностью осознать ее удручающую ограниченность. Да и возрастала эта одномерность на почве манипулирования общественным мнением: в сознание человека внедрялось двойственное отношение к жизни (не имеющее, естественно, ничего общего с представлением о ее многомерности), людей приучали к лицемерной фразе. Недавно опубликовано письмо Сталина от 16 февраля 1938 года, в котором запрещалась публикация «Рассказов о детстве Сталина».

«Главное состоит в том, – писал «отец всех народов», – что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских людей (и людей вообще) культ личностей, вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория. Герои делают народ, превращают его из толпы в народ – говорят эсеры. Народ делает героев – отвечают эсерам большевики. Книжка льет воду на мельницу эсеров. Всякая такая книжка будет лить воду на мельницу эсеров, будет вредить нашему общему большевистскому делу.

Советую сжечь книжку» 3.

Понятно, Сталин – не борец со своим культом. Конечной целью запрета было уверить людей в том, что «отцом» Сталина «сделал» сам народ. И хотя многие понимали истинное положение вещей, но от этого было не легче: в норму вошло двойное отношение к жизни – «для себя» (где человек – сложнейшее, многомерное целое) и для «внешнего» употребления (где человек ограничивается своей ролевой функцией). «Нет героя, – почти по Сталину убежденно замечает Тоня Зимогорова из повести О. Донченко «Море отступает». – Потому, что герои – все». Как в песне: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой». Геройство по «приказу», а не по убеждениям, естественно, приводило к двоедушию – обратной стороне единообразия и единогласия. Вот в чем, по моему мнению, самые страшные, далеко не изжитые (а даже активно окрепшие в безвременье застоя) последствия 30-х годов.

Исступленная преданность любому догмату, даже тому, который полностью противоречил еще вчерашним «убеждениям», – один из феноменов массового ослепления культовских времен. Незыблемым было единственное условие: догмат всегда соответствовал «высочайшему» указанию. Так уродовалось и общественное сознание, и поведение людей.

Вспомним одну из популярных литературных фигур 60-х годов – Павла Георгиевича Балуева, героя повести В. Кожевникова «Знакомьтесь, Балуев!» (несколько более гибкого, но все же явного преемника уже встречавшегося нам Сафарова). Отмечая колоссальное положительное воздействие на сознание своего поколения решений XX съезда, Балуев рассуждал так: «Я, например, для себя, как хозяйственник, какой вывод сделал? Ищи у каждого человека в первую голову его лучшее, а не худшее. Нашел – наваливайся, эксплуатируй в государственную пользу».

Обратим внимание: в человеке стали искать «лучшее», уходит в прошлое «презумпция виновности» каждого, и это громадное достижение социальной политики 60-х годов. Да и «эксплуатируй» говорится вроде бы не всерьез, как бы полуиронически. Ирония иронией, но само-то потребительское отношение к человеку как средству не изменилось…

Да, очень непросто давались и в реальной жизни, и в литературе прорывы к многомерности понимания человека и бытия. Не случайно настороженно встречались такие произведения, как «Белый пароход» Чингиза Айтматова. А рассказы и фильмы Василия Шукшина?

  1. Л. Авербах, О целостных масштабах и частных Макарах. – «На литературном посту», 1929, N 21 – 22, с. 17.[]
  2. А. У. Казейка, Прырода i чалавек у сучаснай беларускай прозе. – «Весцi АН БССР. Сер. грам. навук», 1985, N 3, с. 87.[]
  3. См.: Л. Пономарев, В. Шинкаренко, Догматизм. Корни и крона. – «Известия», 9 июня 1988 года.[]

Цитировать

Брюховецкий, В. Первороден ли грех одномерности? / В. Брюховецкий // Вопросы литературы. - 1989 - №5. - C. 90-119
Копировать