№2, 2001/Теория литературы

Перечитывая Бахтина и Достоевского

С. ЛОМИНАДЗЕ

ПЕРЕЧИТЫВАЯ ДОСТОЕВСКОГО И БАХТИНА

 

М. Бахтин в «Проблемах поэтики Достоевского», в частности, замечает: «В одном из своих писем к Победоносцеву по поводу «Братьев Карамазовых» Достоевский очень хорошо характеризует свой метод целостных диалогических противопоставлений: «Ибо ответом на всю эту отрицательную сторону, я и предположил быть вот этой 6-й книге, Русский инок, которая появится 31 августа. А потому и трепещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения прежде выраженные (в Великом Инквизиторе и прежде) по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо [и обратно] противоположное выше выраженному мировоззрению, – но представляется опять-таки не по пунктам, а так сказать в художественной картине» («Письма», т. IV, стр. 109)» 1.

Надо ли говорить, что под «достаточным ответом» на «всю эту отрицательную сторону» подразумевается сокрушительная критика, могущая устроить того же Победоносцева, единомышленником которого Достоевский выступает в письме (в конце его, к примеру, читаем: «…такие люди, как Вы, должны жить. У меня порою мелькает глупенькая и грешная мысль: ну что будет с Россией, если мы, последние могикане, умрем?» (XXX, кн. I, 122 2).

Уже по одному этому можно предугадать, что о «совершенно равных правах», на которых «идеи Достоевского-мыслителя» входят «в большой диалог» созданного писателем «полифонического романа» с «образами идей» героев (Раскольникова, Ивана Карамазова и других), речь практически не пойдет (вопреки тому, что сказано в книге Бахтина о Достоевском 3).

Кроме того, «большой диалог» полифонического романа Бахтин понимает столь широко, что его легко принять за уклонение от диалога. Что и происходит в случае с письмом Победоносцеву. Оно не столько демонстрирует присущий Достоевскому «метод целостных диалогических противопоставлений», сколько свидетельствует о нежелании Достоевского свести в подлинном диалоге двух идейных антагонистов романа. Автору «Карамазовых», конечно, ничего не стоило бы организовать очную полемическую дуэль между Иваном и Зосимой, где они обсудили бы не одну раннюю статью Ивана о церковном суде (как фактически происходит в романе), а именно по «пунктам» разобрали бы «предвечные вопросьр), о которых беседовали Иван с Алешей в трактире. Не захотел. Даже дважды не захотел вводить диалог в роман: ни непосредственно между названными героями, ни опосредованно, через Алешу. Алеша ведь собеседник Ивана, и он же записывал за Зосимой: и «сведения биографические», и «поучения». Он мог бы взвесить, опять же по «пунктам», аргументы и «отрицательной» (Ивана) и положительной «стороны», но ничего этого не случилось.

На Иване остановлюсь особо. Последнее время литературоведы, пишущие о Достоевском, стали забывать, что иные суждения Ивана родственны мыслям и сомнениям самого Достоевского. Теперь редко услышишь что-нибудь вроде справедливого комментария Е. И. Кийко к главам «Братья знакомятся», «Бунт», «Великий инквизитор»: «Увлечение, с которым Достоевский работал над обоснованием тезисов против созданного богом мира, отодвинув противостоящие им поучения старца Зосимы до следующей, шестой, книги (а тем самым, добавлю, фактически отказавшись от диалога Зосима – Иван. – С. Л.), можно объяснить только тем, что многое, сказанное здесь устами Ивана, было близко самому автору романа» (XV, 425). Это напечатано четверть века назад. А более века назад, в статье 1893 года «О Достоевском», Василий Розанов писал о «некоторой ошибке, скорее иллюзии», каковая «оказалась в знаменитой Пушкинской речи: этот экстаз, этот призыв к всемирному братству, этот вопрос об единичной человеческой душе, на замученности которой посмеет ли человечество устроить свое окончательное счастье, – разве это Пушкинское? Разве это его покой? Разве это покой какой-нибудь? Пушкинское осталось в безграничной дали, отделенное от слов этих безграничным хаосом…»4. Тут мне интересна не правота или неправота Розанова в отношении «Пушкинского», а та непринужденность, с которой он усматривает самоочевидное тождество между «единичной» замученной «человеческой душой» в Пушкинской речи самого Достоевского и «слезинкой ребенка» Ивана Карамазова. Попробуйте сегодня напомнить об этом тождестве – найдутся титулованные достоевсковеды, которые вас оспорят. Вместе с тем даже тезис Ивана «нет добродетели, если нет бессмертия», фигурирующий в романе почти одновременно с его церковной статьей, но не обсуждаемый, как она (о чем ниже), тоже восходит к убеждению самого Достоевского 5.

В книге Бахтина подобные совпадения не фиксируются; по Бахтину, слову героя у Достоевского «принадлежит исключительная самостоятельность в структуре произведения, оно звучит как бы рядом с авторским словом…» 6.

Пора коснуться сердцевины бахтинских воззрений на «полифонический роман» Достоевского. Согласно Бахтину, творчество Достоевского «не укладывается ни в какие рамки, не подчиняется ни одной из тех историко-литературных схем, какие мы привыкли прилагать к явлениям европейского романа. В его произведениях появляется герой, голос которого построен так, как строится голос самого автора в романе обычного типа. Слово героя о себе самом и о мире так же полновесно, как обычное авторское слово; оно не подчинено объектному образу героя как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса» 7. Больше того: герой полифонического романа вообще не «объектный герой» (заявлено, что его «свобода» «так же создана, как и несвобода объектного героя» 8, образ героя – не «объектный образ» (отмечено, что в полифоническом романе изобразить героя «можно лишь вопрошая и провоцируя, но не давая ему предрешающего и завершающего образа. Такой объектный образ не овладевает как раз тем, что задает себе автор как свой предмет»9).

На мой взгляд, литературный герой (или образ героя) неотменимо объектен всегда, пусть и наиболее свободный от автора (причем должная мера этой «свободы» устанавливается чисто произвольно). В комнате, «отгороженной ширмами», в трактире «Столичный город», где состоялась знаменитая встреча Ивана с Алешей, «из посетителей был один лишь старичок, отставной военный, и пил в уголку чай». Этот старичок единожды упомянут в романе и больше ни разу не появится на его страницах, но он все равно – объектен, уже по одному тому, скажем, что отличен от «отставного чиновника», оказавшегося потом Мармеладовым, увиденного Рас-кольниковым в «распивочной» в первой главе «Преступления и наказания».

Бахтин считает, что и герой «Записок из подполья» не «объектен». Подпольный человек «более всего думает о том, что о нем думают и могут думать другие, он стремится забежать вперед каждому чужому сознанию, каждой чужой мысли о нем, каждой точке зрения на него. При всех существенных моментах своих признаний он старается предвосхитить возможное определение и оценку его другими…». «Он знает, что последнее слово за ним, и во что бы то ни стало стремится сохранить за собой это последнее слово о себе, слово своего самосознания, чтобы в нем стать уже не тем, что он есть. Его самосознание живет своей незавершенностью, своей незакрытостью и нерешенностью» 10. Несколько выше Бахтин пишет о «человеке из подполья», что «видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершенность, дурную бесконечность этого самосознания» 11. В конце книги Бахтина, где вновь заходит речь о «Записках из подполья», исследователь не раз повторяет формулировку о «дурной бесконечности». «Предвосхищение чужих реплик» подпольным человеком «обладает своеобразною структурною особенностью: оно стремится к дурной бесконечности» 12.

Два предварительных соображения к пониманию природы героя «Записок из подполья». Только что говорилось, что он норовит забежать вперед любому мнению о себе последним словом своего самосознания, «чтобы в нем стать уже не тем, что он есть». Это не значит, что он всякий раз предстает перед нами таким уж разным. Он меняется, конечно, но в основном – в одном направлении. Как проницательно замечает о нем Бахтин, «характерно нарастание отрицательного тона (назло другому) под влиянием предвосхищенной чужой реакции» 13. И второе. «В исповеди «человека из подполья», —читаем у Бахтина, – нас прежде всего поражает крайняя и острая внутренняя диалогизация: в ней буквально нет ни одного монологически твердого, неразложенного слова. Уже с первой фразы речь героя начинает корчиться, ломаться под влиянием предвосхищаемого чужого слова…» 14 Но странное дело: влиянию «чужого слова», диалогизации меньше поддается слово о том, «чем является для героя мир», а не о том, чем «герой является в мире» («в условиях полифонического замысла», по Бахтину же, должно быть наоборот 15); слово героя о мире в первой части повести в значительной степени остается «монологически твердым» (предпочтение «самостоятельного хотенья» («со всеми почесываниями») всем апробированным разумом «выгодам», неприятие «муравейника» и «курятника», отказ от хрустального дворца, за то, что нельзя будет «украдкой ему языка выставить», и тут же непоследовательная мечта о «хрустальном здании», которого и языком подразнить не захотелось бы…).

Теперь приведу выводы, продолжающие процитированное ранее рассуждение о «последнем слове». «Автор действительно оставляет за своим героем последнее слово». «Герой Достоевского не объектный образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, мы его слышим; все же, что мы видим и знаем помимо его слова, не существенно и поглощается словом, как его материал, или остается вне его, как стимулирующий и провоцирующий фактор» 16. Все это, мягко говоря, несерьезно. «Чистые голоса» не убивают старушек топором, как Раскольников, не вытаскивают из трактира на площадь за бороденку- «мочалку» бывшего штабс-капитана, как Дмитрий Карамазов. Или это не «существенно»? В книге Бахтина цитируется сцена из второй части «Записок из подполья» (семь строк), где подпольный человек, рассказывал, как, обиженный своими товарищами, он во время пирушки молча ходил по комнате, стараясь показать, что может и без них обойтись, а в то же время нарочито громко стучал каблуками: «Но все было напрасно. Они-то и не обращали внимания» 17. Интересно, по Бахтину, «видим» мы эту сцену или нет?.. Но не будем задерживаться на очевидной путанице. Гораздо важней бесспорная ошибка Бахтина в утверждении (прямо относящемся к «Запискам из подполья»), что «автор действительно оставляет за своим героем последнее слово».

Другое дело, что во второй части повести (намного большей, чем первая) всегдашнее желание героя сохранить за собой это «последнее слово» имеет следствием не просто «предвосхищение чужой реакции» 18, а сказывается на всей судьбе героя. Вторая часть представляет собой давнее тягостное воспоминание молодости, когда герою было 24 года и он еще служил (в первой части ему 40 лет). Нет нужды подробно напоминать сюжет «По поводу мокрого снега» (название второй части), отмечу прежде всего настоящую художественную удачу Достоевского – образ Лизы. Остальные «непосредственные люди и деятели»: Зверков, Симонов, Трудолюбов, Ферфичкин, Антон Антоныч Сеточкин (с его приемными днями по вторникам, так что «подгонять потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику»), офицер, который «таких, как наш брат, или даже почище нашего брата… просто давил», – не выше подпольного человека. Не будь Лизы, его (с его «подпольем») можно было бы счесть контрастным порождением среды. Но Лиза в повести появилась как веский художественный аргумент в пользу того, что за свою «подпольность» главный герой несет ответственность сам.

Проследим подробней, что происходит в повести между подпольным человеком и героиней. Познакомившись с Лизой в публичном доме (куда он примчался вызывать на дуэль Зверкова) и овладев ею как клиент – проституткой, герой по подпольной привычке брать верх над собеседником (чаще – заочным) покуражился над нею. Разговорил Лизу, нащупав ее больные места, изобразил в «картинках» счастливую семейную жизнь с мужем, с детьми, перспективы которой она лишилась, закабалившись две недели назад в заведение, и скорую деградацию и неизбежную гибель от чахотки на избранной ей новой стезе. Живописал вдохновенно, «вошел в пафос», в результате «перевернул всю ее душу». Лиза разрыдалась, молодое тело ее содрогалось, вопли и крики вырывались наружу. Герой растерялся, пригласил Лизу прийти к нему домой, дал адрес. Потом, уже дома, он три дня мучился тем, что Лиза придет, порой такая злоба в нем подымалась, что ударил бы «эту проклятую Лизу», случись она рядом.

  1. М. Бахтин, с. 129 (здесь и дальше таким образом цитируется издание: М. Бахтин, Проблемы поэтики Достоевского, изд. 2-е, переработанное и дополненное, М., 1963).[]
  2. Здесь и ниже в тексте римской цифрой в скобках указывается том Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 30-ти томах (1972-1990), арабской цифрой – номер страницы []
  3. См.: М. Бахтин, с. 122. []
  4. В. В. Розанов, Мысли о литературе, М., 1989, с. 202 []
  5. См. декабрьский выпуск «Дневника писателя» – главку «Голословные утверждения»; письмо к Н. Л. Озмидову – февраль 1878 г. (XXIV, 46-50; XXX, кн. I, 10-11).[]
  6. М. Бахтин, с. 8. []
  7. М. Бахтин, с. 7-8.[]
  8. Там же, с. 87. []
  9. Там же, с. 88.[]
  10. Там же, с. 70, 71.[]
  11. Там же, с. 67-68.[]
  12. М. Бахтин, с. 308; см. также с. 309, 314. []
  13. Там же, с. 306 []
  14. Там же.[]
  15. Там же, с. 62, 63.[]
  16. Там же, с. 71[]
  17. М. Бахтин, с. 309.[]
  18. Там же, с. 307.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2001

Цитировать

Ломинадзе, С. Перечитывая Бахтина и Достоевского / С. Ломинадзе // Вопросы литературы. - 2001 - №2. - C. 39-58
Копировать