№3, 1978/Обзоры и рецензии

Особенности историзма Пушкина

И. М. Тойбин, Пушкин. Творчество 1830-х годов и вопросы историзма, Изд. Воронежского университета, 1976, 280 стр.

Проблема историзма Пушкина – одна из наиболее традиционных и, несомненно, ключевых в изучении его творчества. В книге И. Тойбина, по своему характеру обобщающей, эта проблема рассматривается с монографической полнотой и разноплановостью, достаточно широко толкуется и сама категория историзма. Она по существу предполагает не только историческую точку зрения, но и разнообразный круг философско-исторических вопросов, не только проникновение в прошлое, но и глубокое постижение своего времени, обостренное чувство непрерывности исторического процесса.

Вместе с тем речь идет всецело о художественном историзме, который И. Тойбин определяет (вслед за работами Б. Томашевского, Г. Гуковского) именно как «художественное качество», особый творческий принцип восприятия действительности. Такой подход позволяет различать пушкинский историзм, воплощенный в специфически художественных формах, и собственно исторические и философско-исторические взгляды писателя. Следует, однако, иметь в виду, что расхождения между Пушкиным-художником и Пушкиным – философом, историком довольно редки и вызваны исключительными обстоятельствами.

Основная задача автора – раскрыть глубину и своеобразие пушкинского историзма в самом художественном обобщении, в разных жанрах и произведениях.

Творчество Пушкина 1830-х годов рассматривается в живом общественно-литературном контексте (привлечены, в частности, новые или малоизвестные материалы), в соотношении с господствовавшими тогда философско-историческими доктринами, концепциями, острыми дебатами вокруг вопроса о воспроизведении исторической истины в художественной литературе.

Возросший интерес Пушкина к исторической проблематике справедливо объясняется переходным последекабристским временем с его жаждой всеобщих исторических откровений. Но этот же интерес не может быть понят вне творческой эволюции и сокровенных духовных устремлений Пушкина. Сложность вопроса состоит в конечном итоге в том, чем стала история для Пушкина в 1830-е годы. Автор хотя и рассматривает важные вехи творческого пути писателя, хотя и апеллирует постоянно к биографическому подтексту его творчества, не претендует здесь на какой-либо полный ответ, а лишь намечает пути к нему.

Поздний период творчества Пушкина наименее изучен: не определены особенности его внутренней динамики. Учитывать это приходится постоянно. Вот почему И. Тойбин исходит из самого общего предположения: именно История оказывается в центре творчества Пушкина 1830-х годов, историзм в свою очередь начинает пронизывать всю его художественную систему. Предположение автора заключает в себе нечто спорное. Ведь и образ Истории, и тот же историзм существенно отличаются по своей миссии и характеру в произведениях Пушкина и могут выступать в редуцированном, сглаженном виде. В книге это соображение учитывается, однако оно во многом опровергается всем ходом исследования: с одной стороны, отчетливей выступает наивысшая проблемность и актуальность истории для Пушкина (не случайно две главы из трех в книге посвящены «Медному всаднику» и «Капитанской дочке»), с другой – преодолевается однозначный подход к своеобразию пушкинского историзма 1830-х годов (оно связывалось в основном с усилением социальной тенденции), что позволяет автору в ином свете рассмотреть многие произведения.

Анализ И. Тойбина обращен непосредственно к внутренней структуре произведения, к тем его слоям, в которых преломилось историческое миросозерцание Пушкина. Это не столько дань новейшей методологии, сколько ясно осознанная автором необходимость: философско-историческая мысль выступает в творчестве Пушкина не своей внешней, «цитатной», что ли, стороной, а исподволь, как «внутренний элемент» стиля. Действительно, «обнаженный» историзм, скажем, публицистического послания в поздней лирике Пушкина почти совершенно исчезает. Внешне обозначенный историзм «Сцен из рыцарских времен» ведет на поверку в глубь произведения. Примеры можно продолжать. Направление исследования выбрано точно. Отсюда и веские заключения: «В произведениях поэта появляется ощущение многомерности времени, его объемности, глубины, в них совмещаются и переплетаются разные временны´е планы» (стр. 58). Или вывод о «многообразии форм художественного историзма», позволяющий в перспективе определить их закономерность в творческой эволюции писателя.

В поле зрения исследователя, наряду с традиционно выбранными, оказываются произведения и тенденции, не относившиеся обычно к сфере, «подведомственной» художественному историзму. Однако порой автор склонен довольствоваться и предварительными результатами, степень внутренней проблемности исследования утрачивается, усредняется за внешне соразмерными пропорциями разборов. Там, где речь заходит о пародийном сопоставлении эпох («И дале мы пошли…») или о стиле антологической лирики, тяготение Пушкина к предельному охвату мировой истории достаточно ясно, по крайней мере, как характерная тенденция его историзма. Иначе обстоит дело, когда поднимается острый вопрос об особенностях историзма в образном строе легенды, мифа, сказки, притчи, постоянно возникающих в позднем творчестве Пушкина. Надо понять, каким образом, являясь отголоском той или иной эпохи, они могут ее объемно воплощать и как совмещают в себе «сверхисторическую» идеализацию или многозначность всеобщих символов и авторскую трактовку. Поэтому в более пристальном анализе нуждались, в частности, и баллада о бедном рыцаре, и «Кирджали», и «Египетские ночи», и все еще таинственный «каменноостровский» цикл Пушкина.

Важно открывать и осмыслять те или иные стороны историзма. Еще важней, когда сам историзм начинает раскрывать смысл целостных художественных явлений. ТУК В книге рассматривается герой поздней лирики Пушкина. Концепция лирического «я» поэта строится автором под знаком историзма. Первостепенными становятся вопросы соотнесенности человека с историей, ее движением, с «общим законом» развития жизни. Анализ сосредоточивается на отдельных стихотворениях и убедительно передает неповторимость пушкинского приобщения к миру большой истории, знаменательное превращение яичного, биографического опыта в исторический. Невыявленным остается, пожалуй, довольно существенный аспект всей концепции: как соизмерить положение об известной «автономии» внутреннего мира героя по отношению к истории, иначе – дистанцию человеческого «самостояния», с утверждением, что история пронизывает «каждую частицу» лирического «я» поэта.

Стремление автора рассмотреть проблему историзма по возможности на всех уровнях приводит к тому, что исследование начинает терять целеустремленность в некоторых звеньях, иногда весьма ощутимо. Эпизодически возникающий разговор о жанрах, в том числе о «вечном» сонете, лишен выработанного взгляда на то, как проявляется историзм в разных жанрах и в целом во всей жанровой системе Пушкина 1830-х годов. Остается в принципе открытым вопрос о взаимосвязи историзма и творческой тенденции Пушкина к циклическим формам. Содержательный анализ историзма «маленьких трагедий», как цикла произведений, доказывает их общую соотнесенность, но не может объяснить внутренней расстановки.

К несомненным удачам книги И. Тойбина можно отнести одну из самых обстоятельных в пушкиноведении интерпретаций поэмы «Медный всадник». В своем исследовании автор стремится к почти невозможному – прокомментировать каждую строфу, строку, и монографический анализ несомненно резче, чем раньше, обнажает философско-исторический подтекст произведения, многие его смысловые соотнесенности (особенно удачно развернутое сопоставление вступления и «повести», в частности, как воплощенной красоты и боли).

Предложенную автором интерпретацию «Медного всадника» можно назвать историософской. Основной конфликт поэмы определяется следующим образом: «Пушкин обнажил трагедийность современной ему истории, столкнув живое человеческое «я» со сверхличной идеей исторического движения, воплощенной в бронзе» (стр. 165), За общей формулировкой стоят по крайней мере три существенных момента анализа: поэма максимально локализована в эпохе своего создания; конфликт между Евгением и Петром предстает не в плане столкновения личности и государственности, а шире – между человеком и ходом истории; наконец, своеобразный, но требующий дополнительных уточнений акцент связан с осмыслением образа Евгения.

Не расставаясь с традиционным определением Евгения как «маленького человека», исследователь тем не менее видит в нем скрытые черты «высокого героя»: эгоцентризму противостоят по-своему «самоотречение и любовь», житейской заурядности – приметы «духовного рыцарства», смирению («Картуз изношенный сымал…») – «высшая отрешенность и скитальчество», а в бунте Евгения отмечены «смутные черты пророка» («Одежда ветхая на нем…»). Сомнение вызывают не столько отдельные наблюдения, резко оттеняющие известную односторонность принятых в науке оценок, сколько само «возвышение» Евгения. Ведь через всю поэму проходит настойчивый мотив призрачности, невесомости его бытия: мечта, сон, безумие – вот основные состояния героя, который оказывается постоянно на грани нереального («ни то ни се…»). На пути героизации Евгения остается по-прежнему и его внутренний монолог в начале поэмы, и строки об исходе бунта («И с той поры…»).

Обращаясь к изучению «Капитанской дочки», автор следует настойчивой тенденции последних исследований – раскрыть сложность и глубину, которые таит в себе внешняя простота этого исторического повествования. Так, в «Капитанской дочке» находят черты социальной утопии или трансформированные закономерности волшебной сказки. Традиции исторической романистики и «семейной хроники» не объясняют всей необычности произведения.

Историзм Пушкина и рассматривается, прежде всего, в наиболее спорном плане изучения идейно-художественного своеобразия «Капитанской дочки». Исследователю удается показать, что «История Пугачева» и «Капитанская дочка», при всей смежности, находятся не только в разных плоскостях, но и воплощают разные концепции. Парадокс, на который отчасти указывала М. Цветаева (размышления о двух Пугачевых), принимает значение взвешенного вывода.

В структуре «Капитанской дочки» выделены два основных слоя: историко-хроникальный и фабульный слой художественного вымысла. Известное преимущество подобного подхода перед другими состоит в том, что независимо от интенсивного поиска «магического кристалла», преобразующего по-своему исторические события, но упускается из виду и план реальной летописной истории, более того, оба повествовательных слоя выступают в тесной идейной взаимосвязи.

Анализ И. Тойбина затрагивает (часто попутно) целый ряд «классических» вопросов, связанных с «Капитанской дочкой», от жанрового своеобразия (повесть или роман) до природы пушкинского лаконизма, но особая трудность возникает там, где автор стремится проникнуть в логику художественного вымысла. Здесь исследование содержит немало ценных, принципиальных наблюдений, они поясняют друг друга, однако на сей раз лишены объединяющей идеи. В самом деле, в чем смысл сцепления «Странных случаев» или принципа «исключения из общего правила»? Что означает для Пушкина правда истории «в ее скрытых возможностях»? На эти вопросы ответа автор не дает.

Каждая из трех глав книги разрастается едва ли не в самостоятельное исследование, удачно соединившее в непосредственном анализе произведений и теоретические размышления, и сравнительно-исторические комментарии. Вместе они образуют словно три ступени кропотливого, плодотворного и, безусловно, перспективного научного поиска на пути постижения художественного мира Пушкина.

Цитировать

Краснокутский, В. Особенности историзма Пушкина / В. Краснокутский // Вопросы литературы. - 1978 - №3. - C. 257-261
Копировать