№5, 1995/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Он между нами жил…

Писатель был Паустовский.

Истина бесспорная, и сейчас даже трудно вспомнить, когда она стала принадлежностью сознания. В моей жизни, во всяком случае еще до юности – в ту пору, когда только учился читать: нет, не складывать буквы, а извлекать неслыханное наслаждение не столько из нервного сюжета, сколько из плавного течения, русской фразы. Эта пора моего отрочества пришлась на первые, самые робкие годы хрущевской «оттепели». Кажется, не было тогда в стране интеллигентного дома, где не стоял бы на полке многажды читанный том Паустовского. А чаще всего книга лежала то раскрытой, то заложенной на недочитанной странице на письменном столе, на тумбочке под ночником, на стуле у кровати…

Он воплощал собою это понятие, будто целью его рождения и всей последующей жизни было заполнить смыслом слово «писатель». Да так, наверно, и было. Он оставил не только повести, пьесы, романы и рассказы – произведения, из которых личность автора реконструируется потом исследователями с большой долей натяжек и прямых фантазий, спекуляций и т. д., – но и две книги-исповеди: житейскую «Повесть о жизни» и профессиональную «Золотая роза». Обе эти книги преисполнены величайшим преклонением перед писательством, рыцарским романтизмом и совершенно юношеской влюбленностью в свое дело и написаны образцовым русским языком – легким, свободным и ощутимым на вкус.

Паустовский сумел сохранить репутацию честного художника, пережив самый тяжелый период в отечественной истории – тридцатилетие сталинской диктатуры. А в годы «оттепели» – эпохи чрезвычайно неустойчивой, двусмысленной и ненадежной, знавшей резкие, капризные заморозки и очень недолгие, преувеличенные в глазах нынешних мемуаристов потепления, – общество чрезвычайно нуждалось в человеке, чьему твердому слову можно верить. Таким человеком и был Константин Георгиевич Паустовский. Его слова ждали. Его мнением дорожили. В его присутствии побаивались совершать подлости.

Сегодня состарившиеся «шестидесятники» с разной степенью успеха пытаются обозначить в общественном сознании историческую роль своего поколения в процессе духовного освобождения. Она несомненно велика, и настолько, что едва ли поддастся самооценке, в глазах интеллектуалов помоложе несколько хвастливой и жалковатой. Но судьи живым еще не родились. Во всяком случае, попытки заживо похоронить детей «оттепели» выглядят не менее жалко, чем защититься от них. Но не в этом суть. «Шестидесятники» не в голой пустыне родились. В сегодняшних ностальгических воспоминаниях об «оттепели» почему-то почти не находится места учителям – тем деятелям культуры старших поколений, которые сумели сохранить в себе и пронести сквозь десятилетия тирании достоинство и внутреннюю свободу. Когда страна стала приходить в себя от кошмаров сталинизма, оказалось, что не перерезана насовсем тонкая, дрожащая, вот-вот готовая оборваться нить великой русской культуры. И в гражданском поведении, ив отношении к писательскому ремеслу литературная молодежь постоянно оглядывалась на тех немногих мастеров, что сохранили эту драгоценную нить. 60-е годы немыслимы без гордых и непокорных стариков, их колоссального нравственного авторитета. Да и не вырвались бы без них, без их примера и поддержки, в залы Политехнического, на страницы «Юности» и «Нового мира», альманахов «Литературная Москва» и «Тарусские страницы» герои «оттепели». И конечно, особое место в ту краткую эпоху занимает имя Паустовского.

Наконец, он был непревзойденным мастером лирической прозы. Лиризм властями не поощрялся. Прямой крамолы почти не обнаруживалось, но каким-то неосознанным инстинктом они чувствовали вражду, и в этом своем недоверии были правы. Похвалы в его адрес были вынужденны, как бы сквозь зубы и всегда с непременными оговорками, всегда неполными. Зато травля – азартная, оголтелая, в ней чувствовалась поддержка псарей из Агитпропа ЦК, бодрящая гончих из ермиловской «Литгазеты», а потом, в другие годы, – из «Лижи» (так в литературной среде именовалась предшественница «Литературной России» – подхалимская «Литература и жизнь»).

Лояльность Паустовского, когда-то принявшего революцию и честно служившего ей, была небеспредельна, это показала его твердая позиция в пору расправы над В. Дудинцевым за его роман «Не хлебом единым» поздней осенью 1956 года, а спустя десять лет процесс Синявского и Даниэля, когда старый писатель потребовал слова в защиту обвиняемых, расставил все точки над «и».

Удивительна была любовь к этому писателю. Году в 1962-м по радио объявили данные социологического опроса о самом читаемом и почитаемом писателе. Паустовский оказался первым, на порядок превзойдя всячески опекаемого властями ручного Шолохова, к тому времени пропившего последние остатки своего таланта и человеческого достоинства: За неподконтрольную популярность власти отомстили и Паустовскому, и его любящим читателям. В 1965 году путем сложных дипломатических интриг они заставили Нобелевский комитет изменить свое решение о присуждении премии Константину Паустовскому и в самый последний момент вручить ее в жадные, по определению А. И. Солженицына, плагиаторские руки Шолохова. А в Италии уже издали в «нобелевской» серии однотомник К. Г. Паустовского и прислали писателю сигнальный экземпляр.

Даже смертью своею писатель попрал гладкий «общественный порядок». Недавно были опубликованы воспоминания великой русской пианистки М. В. Юдиной о том июльском дне 1968 года, когда страна хоронила Константина Паустовского:

«Потом долго уезжали; почему-то троллейбусы на площади Восстания и улице Герцена не были остановлены официально и это создавало аварийность, но стояли-то они все равно, народу было пропасть, и это хорошо – все, кто мог, пришли хоронить любимого писателя… На грузовики с венками тихонько взбирались смельчаки, и так и добирались до места; по дороге», остановил нас «Оруд-ГАИ», уж очень подозрительно и небезопасно накренились рессоры грузовиков… долго препирались, часа полтора, потом «наша взяла» и поехали снова. Поразительное, величественное, зрелище началось непосредственно за Серпуховом и все тридцать километров до Тарусы и не ослабевало в своей демократической монументальности; с обеих сторон шоссе (как известно, покойным писателем и организованное!) стояли толпы, шеренги, группы людей, все население – буквально высыпало, выбежало, или – напротив, заранее заняло позиции, «откуда лучше видать» погребальную процессию; «любопытные», «зеваки» – отсутствовали… От грудных детей на руках матерей или бабушек до седобородых старцев в одеждах старинного покроя, старушек в торжественных «фартуках» и разнообразных платках, включая молодежь всех званий, ремесел и профессий, юношей в почтовых, железнодорожных и, прочих формах, школьников всех возрастов, девиц скромных и развязных – весь этот российский люд не «глазел», а соучаствовал в проводах писателя почитаемого, любимого, понятного и доброго-предоброго человека. Мне запомнились даже некоторые лица среди этой толпы, строгие, внимательные, торжественные, величественные; некоторые крестились; многие»- с непокрытыми головами. Но это еще не все! Звери, домашние звери, собаки, кошки, козы… и особенно домашняя птица – все были тут же в полном составе… Похороны состоялись не только как всенародные, но и было в них истинное вселенское величие Руси, хоронила Паустовского – вся тварь… все творение Божие…»

Я тоже хорошо помню бесконечную траурную очередь в опустевшей по-летнему и какой-то торжественно притихшей Москве июля 1968 года. Но помнятся также и два последних юбилея Константина Георгиевича, оба без юбиляра, как назло каждый раз выбирающегося из очередного инфаркта. Большой зал ЦДЛ не вмещал всех жаждущих, и в фойе – техническая новость тех лет! – выносились мониторы. И ют что удивительно: в переполненном зале ЦДЛ не было ажиотажа с его неизбежной спутницей – истерией, особенно гадкой в толпе, претендующей на интеллигентность. Вокруг Паустовского была своя атмосфера – атмосфера полузапретной эстетической радости.

Те юбилейные вечера из полурадушных, полуофициальных, как это почти всегда бывает, чествований превратились в вечера искренних воспоминаний. Друзья писателя, не стесненные присутствием виновника торжества, его сдерживающей добрый порыв скромности, как-то раскрепостились, и из их рассказов воссоздавалась мощная, яркая личность живого классика. Именно живого – мягкого, очень деликатного собеседника, готового вмиг вспыхнуть яростью и язвительным сарказмом, когда задета честь писателя и его святого дела, и на вопрос, что творится сегодня с литературой, дать хлесткий ответ: «Война Алой и Серой Розы».

Рыцарство Алой Розы было крайне немногочисленно, оно неизбежно проигрывало все тактические бои в сфере интриг, но в стратегии было несокрушимо, одерживая тайные, интимные победы в народной душе. А ведь формула этой стратегии чрезвычайно проста, и Паустовский уложил ее в одну фразу: «Тот не писатель, кто не прибавил к зрению человека хотя бы немного зоркости». Только зоркость делает человека открытым красоте, и, соответственно, только зоркий человек способен стать спасителем мира, сокрушителем несметного и агрессивного воинства Серой Розы.

Век наш – XX-й – кончился, обогнав календарь на десять лет, 21 августа 1991 года. (Русская история как-то мало считается с календарями: век XVII начался со смертью Ивана Грозного в 1584 году, а XVIII-й с воцарения Петра в 1689-м, зато наш опоздал на добрых полтора десятка лет и начался кровавой драмой первой мировой войны…) Сейчас наступило время итогов, и мы всматриваемся с особым пристрастием в долгую, а главное – плодотворную жизнь, прожитую в этом кратчайшем из веков и оставившую после себя памятник письменной культуры нашего столетия в десять томов.

Простая констатация такого факта дается с некоторым трудом. Слишком свежи в памяти разворот «Огонька» с помещенным в нем «Ночным дилижансом», номера панферовского «Октября», сначала бежевые, потом – голубые, с главами «Повести о жизни»; еще помнится ожидание продолжений и той же «Повести о жизни», и «Золотой розы», и вообще каждого нового слова писателя.

Но уже и с тех дней прошло больше четверти века, и полоса забвения пролегла, и оскудевший на публику в ошарашенной первым шоком реформы стране вечер 100-летия писателя миновал. И я, младший (ровно на 50 лет) современник К. Г. Паустовского, возвращаюсь к нему в качестве потомка и читаю едва ли не; теми же глазами, какими читаю Бунина или Тургенева. Оказывается, целая жизнь прошла, а последние лет десять за целых три сойдут.

Сейчас, когда нас окатили потоки истин, еще недавно составлявших строжайшую государственную тайну, когда воссоединилась наконец русская литература, писанная дома и в вечном, до конца жизни, изгнании, легко быть умным и судить правых и левых, принявших революцию или бежавших от нее. А поскольку литература эмиграции для нас внове, мы как-то уж очень безоговорочно приняли ее сторону, в лучшем случае уронив в забвение тех, кто остался. Наши мозги как бы эмигрировали, и мы теперь смотрим на здешнюю историю из Парижа или Нью-Йорка с пылкой, как у комсомольцев 20-х годов, безоглядностью, будто не о своей собственной жизни судим, а о чьей-то чужой. Мы все-таки у Бога очень маленькие и находим душевный покой и равновесие в крайностях, ибо формулы крайностей чрезвычайно просты и эмоциональны. Заразительно эмоциональны, потому так легко, доверчиво и безоглядно мы отдаем им свою энергию и ответственность. Если вчера весь мир смотрелся исключительно через красную призму революции, то сегодня, когда она испустила дух естественным образом, выродившись в маразм последних вождей социализма, мы развернули ракурс наших призм как по команде «Поворот все вдруг!» на 180 градусов и окрасили их в ослепительно белый цвет. Это очень опасное свойство общественного сознания, оно заводит нас толпами в загоны тирании: полнота и ясность приходят слишком поздно, к запертым лагерным воротам.

Хотя бы поэтому есть смысл вглядеться в мир честного интеллигентного человека, попытаться поставить себя на его место в момент выбора, увидеть сам этот момент в Одесском порту в феврале 1920 года, когда паническая толпа рвется на тщедушный пароходик, и в толпе этой не так уж и много симпатичных тебе людей: торговцы, белые офицеры, исчахшие от пьянства и жестокости, спесивые столичные профессора… Собственно, все это описано в «Начале неведомого века», как описаны и сменявшие друг друга опереточные украинские правительства, как описана страшная ночь в Струдзовском переулке, когда автора чуть не расстрелял из баловства казачий патруль… А приход красных означает конец этой долгой, изнурительной войне, в которой, кстати сказать, регулярная армия превратилась в пьяную банду, а банда, каковой были красные еще в 1918 году, стала крепкой, дисциплинированной армией. Сейчас много и справедливо пишут о жестокостях и ЧК, и советов, но деникинская и врангелевская контрразведки были не лучше. Там тоже не брезговали пытками и виселицами, и чем ближе к концу, тем отчаяннее хватали правых и виноватых.

Честный интеллигент 1920 года смолоду был воспитан нашей демократической литературой в традициях любви к «простому народу», а свой выбор народ обозначил не голосованием, а победой в тяжелейшей войне. На одном обмане, казалось тогда, нельзя выиграть четырехлетнюю гражданскую войну. Соответственно, и честный интеллигент, мечтатель, находящийся в поре романтизма – мышления приподнятого, но» одностороннего, – жаждущий новизны, чего бы она ни стоила, принял сторону «простого народа». Ему и в голову не могло взойти, что этот несчастный пароходик, набитый перепуганными буржуа, навсегда разлучает его с самыми элементарными правами свободного человека, о которых не задумываешься, потому что они даны тебе с рождения.

Но даже если и была догадка о будущих трагедиях, было и понимание – на всех пароходов не напасешься. Потом придет и другая истина: всех не пересажаешь. И кто-то должен между бегством и тюремной камерой повседневно исполнять свой долг. Что ни говори, а воспитывала сегодняшнюю интеллектуальную элиту не эмигрантская труднодоступная литература, а здешняя. Это она изощряла наш ум в чтении между строк, в поисках укрывшейся от бдительного цензорского взгляда тайной свободы и человеческого достоинства.

Бог дал ему сравнительно долгую жизнь и был прав, а к нам справедлив. Талант Паустовского развивался медленно и мучительно и зазвучал в Полную силу, когда возраст писателя перевалил за полстолетия и сам он взялся за мемуары – жанр людей пожилых, много перевидавших и передумавших.

Странность судьбы. В русской культуре, как в природе, случаются целые десятилетия на редкость урожайные на таланты, а потом – десятилетия недорода. Видимо, гений на самом деле произрастает из земли, как хлеб или антоновские яблоки. Так, с 1795-го, года рождения Грибоедова, до 1831-го – Николая Лескова родилась почти вся литература XIX века. И до самого Чехова (1860) – один Короленко. Со второй половины 60-х до самого конца столетия – новый демографический взрыв русской литературы. Объяснить эту закономерность не берусь, ее даже уловить трудно, потому что вступают в профессиональную жизнь ровесники по-разному и в разные годы. Нужно сделать над собой усилие, чтобы обнаружить такой, скажем, парадокс: Герцен и Гончаров на два года старше Лермонтова, завершившего свой жизненный путь задолго, за целое поколение, до их дебюта в некрасовском «Современнике». Собственно, и Паустовский вписывается в этот парадокс. Ровесник Марины Цветаевой, в серебряный век он не успел, и даже среди зачинателей советской литературы из «попутчиков» нет его имени. Учителями он почитал младших сверстников – Бабеля и Багрицкого, а лучшие свои вещи написал в 40 – 60-е годы.

Писатель, созревший поздно, не вписывается ни в какие историко-литературные схемы. Он уже перерос все «направления», «течения», «школы» – то есть не попал в свое время в те безалаберные юношеские компании с манифестами и скандалами, о которых, спустя полвека с пиететом необычайным будут толковать исследователи. Его поколение давно выговорилось устами его же литературных предшественников, да и другое время на дворе, оно исторгает и песни другие, совсем не те, о которых мечтал и которым учился в молодости. Едва ли тщеславный журналист, годами таскавший за собой рукопись буйного романа, где юношеские мечты насмерть бьются с унылой и пошлой реальностью, мог предположить, что таланту его суждено раскрыться в тихих лирических рассказах о невзрачной на вид природе Средней России, в неспешных и мудрых мемуарах и книге о писательском труде. Все это так далеко от умонастроений серебряного века, в провинциальных отрогах которого начинались пробы пера старшеклассника Первой киевской гимназии, а с другой стороны, так намеренно аполитично и нейтрально по отношению к «великому Октябрю», в чью пасть швыряли сначала талант, а потом и совесть другие ровесники писателя, что иногда Паустовский кажется полностью оторванным от самого понятия «поколение».

Нарушены прямые связи. Но писатель – независимо ни от меры его таланта, ни от его тем и пристрастий – всегда сын своего времени.

Совершенно неожиданное, но очень точное объяснение трагедиям нашего столетия дал В. Ходасевич в «Некрополе»: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной… События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные: они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех…

Знали, что играют, – но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. «Истекаю клюквенным соком!» – кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящей кровью».

Двадцатый век породил иллюзию человеческой всесильности, возможности осуществить любую идею. Царь природы приподнялся на цыпочки и вообразил себя Богом, напрочь позабыв, что он еще и червь. А как не вообразить себя Богом, если на глазах одного только поколения, все сказочные грезы вроде ковра-самолета и наливного яблочка вдруг реализовались, да еще как! Блерио перелетел через Ла-Манш, не то Маркони, не то Попов озвучил далекие пространства, братья Люмьеры их показали на экране, а к грядущей войне изобрели пулемет, способный одной очередью скосить целый взвод противника. Всего и делов-то – учинить рай на земле. Освободить человека! Благо пути указаны. Маркс и Ницше всё предписали. Белокурая нация в одной великой державе и белокурый класс в другой раз-два взялись… И устроили две тюрьмы, неслыханные по зверствам с Сотворения мира.

Но это выяснилось потом. А сначала… В общем-то, революция в умах ее организаторов – та же игра в литературу. Не случайно самое радикальное направление русского декаданса – футуристы во главе с Маяковским так безоглядно и безоговорочно приняли революцию, не ведая, куда их заведет кровавая игра (а в Италии футуристы так же радостно приняли фашизм). Вожди же Октября, недоучившиеся студенты и гимназисты, пустившись в революцию, играли не в символизм и не в футуризм, «массам недоступные», а в литературу попроще, в гражданскую лирику Некрасова с его так и не уложившимся в рифму лозунгом:

Иди и гибни безупрёчно.

Умрешь не даром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь…

 

И сколько ж их, несчастных, оголтелых юношей, не разобравшись в восторге, прочно, или прочно, их святое безупречное (или – безупрёчное? безупрочное?) дело, пустили струями, морями, океанами и свою кровь, и чужую! Толпы идут почему-то за плохими стихами. «Последние песни» того же Некрасова мало кого подвигли на одинокие размышления.

А тогда, весной 17-го, пал ненавистный царский режим, и великое ликование разлилось по Российской империи, и, как говорится, ничто не предвещало… Разумеется, и Паустовский был охвачен этим всеобщим ликованием и был полон бурных и смутных надежд, ожиданий, и все это вылилось в несколько сумбурную, восторженную, статью «Искусство и революция». На ней следует остановить внимание: непосредственность чувств, свобода мысли, не ведающей ни о цензуре, ни о собственной мудрости, удерживающей порыв, дают великолепный портрет автора – сына своего времени и своей среды. Из нее проглядывает и будущее писателя: свою задачу в общих чертах он знал уже тогда.

«Мне недавно сказали: «Духовная культура умерла» – и в виде примера повели и показали, как на памятник Пушкину клеят афиши, а около Царь-пушки стоит солдат, лузгает подсолнухи и норовит плюнуть в самое жерло.

Все это так. Но духовная культура и ее творческие факторы – искусство и наука – не умерли и не могут умереть, – это клевета на культуру. Искусство замолкло потому, что в самых глубинах его, в самой сердцевине зреют новые зерна гнева, радости и спокойного созерцания, и эти новые зерна дадут свой вешний цвет. Недалеко то время.., когда оно снова овеет нас своей вековечной мудростью, своими образами, выплавленными на революционном огне, своими порывами, созданием новых ценностей, которых мы не ждем и не можем предугадать».

Свободное, раскрепощенное творчество – цель революции, и в устремлении к этой цели пренебрегается самое действительность. «Жизнь человека станет величайшей ценностью, красотой, отражением сокровенной мудрости. Мне возразят, что это утопия. Но в мире сбывающихся утопий, то радостных, то кошмарных, мы ведь все время живем… Утопий нет, ибо в жизни слишком часто невозможное становится возможным». За эту безоглядность придется расплачиваться всей жизнью, протекшей именно в кошмарной сбывающейся утопии. И долго ждать не пришлось.

Во времена более мудрые и осторожные, вспоминая те дни, Паустовский писал:

«Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения – наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жестокие доказательства того, что человек меняется не так просто и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия.

Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре» (подчеркнуто мною. – М. Х.).

Настроения Паустовского тех месяцев во многом сходны с настроениями его любимого поэта Александра Блока. В статье «Интеллигенция и революция», в Записных книжках 1917 – 1918 годов – те же смутные, сумбурные и радостные надежды, ожидания и та же жгучая ненависть к «стремительно и явно поглупевшим» либеральным интеллигентам: «А лучшие люди говорят: «Мы разочаровались в своем народе»; лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют, не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства…» Не столь безоговорочно, но принял революцию Паустовский, видимо, с той же туманной и острой проницательностью автора «Двенадцати»: здесь больше отрицания безнадежно отставших, от века «писателя, витии» или «дамочки в каракуле», чем трезвого понимания социальных законов и различения всех диссонансов «музыки революции». Потом эта безоглядность обернется трагедией. Уже Блок увидит, как его Петруха скинет шинелишку солдатскую, но с тою же физиономией дурацкой усядется за дубовый канцелярский стол и утвердится нагло и спесиво в качестве цензора, начальника над всеми русскими поэтами. Паустовскому же маяться с этими Петрухами всю жизнь, всю жизнь бороться с их злобным, агрессивным невежеством, терпя поражения в частной жизни и одерживая победы в душах читателей.

Роковая беда интеллигенции. Мы никак не можем договориться друг с другом: нам проще очертя голову ринуться в пламя, чем выслушать ближайшего. Пламя – новое, неизведанное, а тот же Мережковский с его мелкой кружковой тиранией и литературным интриганством для Блока, а Е. Д. Кускова для Паустовского давно понятны, изучены, неинтересны, а в столь ответственный исторический момент вдруг вылезают наружу их мелочные недостатки. За этими повседневными ссорами и обидами как-то не видится правота. А в большевиках – новизна. А за ними – народ.

Великий обман Октября был в том, что революция оказалась никакая не пролетарская, не рабоче-крестьянская, а всего лишь хамская. Она воплотила грозное пророчество Мережковского о Грядущем Хаме. Октябрь просто-напросто перевернул социальную пирамиду и тут же возвел новую, подняв на вершину не «освобожденный класс», а Хама. У него были разные имена – Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Черненко, но суть оставалась та же: хам.

Главная отличительная черта хама – мистический страх перед непонятным. Страх порождает ненависть и жажду немедленного истребления. Хам, когда он в силе, когда он хозяин жизни, отличается особой нетерпимостью. Тут пробуждается личная обида:

Цитировать

Холмогоров, М. Он между нами жил… / М. Холмогоров // Вопросы литературы. - 1995 - №5. - C. 29-62
Копировать