Оглянувшись в будущее. Беседу вела А. Маглий
— Алексей Николаевич, ваш тезис о двух типах творческих личностей звучит так: есть «два строения души людей искусства — художник, который управляет талантом, и талант, который управляет художником». К какому типу художника относите себя вы?
— Я это говорил применительно к Алексею Толстому и Михаилу Булгакову, потому что мне было совершенно очевидно, что в тех условиях, в которых они жили, эта разница очень сильно проявилась: сложилась жизнь у одного и не сложилась у другого. Взаимосвязь дара и судьбы. Но про себя я никогда не думал в подобных координатах. Видимо, когда я пишу прозу документальную, то всем управляет издательство.
— А когда пишете художественную прозу?
— То тема находит человека пишущего. Есть у меня повесть «Рождение». Я написал ее вскоре после того, как у меня родился сын. И это было событием, которое заставило о нем написать. То же самое можно сказать и о повести «Дом в деревне» — сначала был опыт деревенской жизни, потом — «деревенской прозы».
— К вопросу о прозе художественной и нехудожественной. Сейчас все возрастает популярность нон-фикшн, в частности биографического жанра. Как вы полагаете, с чем это связано и сможет ли художественная литература конкурировать с этим жанром в дальнейшем?
— Связано это с тем, что, во-первых, в советское время заниматься литературой нон-фикшн было в полном объеме невозможно: цензура больнее всего била по документальному жанру. Художественные жанры могли ее каким-то образом обходить, а возможности документальных были сильно ограничены. Вторая причина, на мой взгляд, заключается в том, что людям в принципе интересно, как было на самом деле.
Наконец, документальная проза — это, как правило, проза большого стиля, проза, посвященная большим людям, и потому она противостоит хаосу, мелкости и распаду последних времен. Сегодняшний человек живет в мире фикций, условностей, ему требуется противоядие, и документальная проза — это истории о том, что действительно существовало. Человеку всегда хочется это знать. Однако одновременно его тянет знать и то, чего не было, но благодаря литературе начало быть. Это два абсолютно равноправных и по большому счету не конкурирующих, не мешающих друг другу, но взаимодополняющих направления.
— Расскажите, пожалуйста, как вообще началась история Варламова — одного из ведущих авторов серии «ЖЗЛ»? Почему именно биографии? Как вы пришли к этому жанру?
— В каком-то смысле случайно. Я работал в университете, писал докторскую диссертацию по творчеству Пришвина и исследовал три момента: его реальную жизнь, автобиографический роман «Кащеева цепь» и дневник. И оказалось, что между этими вещами есть ножницы: в реальной жизни было одно, в автобиографическом романе — другое, в дневнике — третье. Причем если разница между романом и реальными событиями объяснима и предсказуема, то изменение действительности в дневнике куда сложнее. Меня увлек этот сюжет — мифологизация собственной судьбы, и об этом была моя диссертация, ставившая целью демифологизировать то, что мистифицировал Пришвин. А дальше надо было напечатать где-то монографию. Начало нулевых годов — время тяжелое, бедное. Денег у меня не было. И вот возникла идея: собрать этот материал и представить его как биографию писателя для серии «ЖЗЛ». В издательстве согласились, чему я был очень рад.
После этого я совершенно не собирался писать биографии. Написал остросюжетный роман «11 сентября», хотел написать еще один, а потом поехал в командировку в Словакию на два года. И вот там, в Словакии, я попал в парадоксальную ситуацию, когда было много свободного времени, но почему-то не писалась проза. Не знаю почему. И, чтобы время не пропадало, я подумал: дай-ка попробую написать что-нибудь еще для серии «ЖЗЛ». Мне предложили на выбор две фигуры — Александра Грина и Алексея Толстого. Оба были не самые на тот момент мои любимые писатели, однако я стал ими заниматься, и это оказалось невероятно увлекательно, а героев своих я полюбил очень.
Написание биографий похоже даже не на исследование, а на следствие: ты чувствуешь себя следователем, потому что все свидетели, которых ты вызываешь по этому делу, — современники твоего героя, мемуаристы… Они так или иначе все врут. А твоя задача — установить истину, которая мерцает где-то на пересечении этих свидетельств.
— Чем обусловлен выбор героев ваших биографических книг?
— Тут надо о каждом рассказывать отдельно, потому что каждая история имеет свой сюжет. Могу сказать обобщающее: за исключением последней персоны — Василия Шукшина — мои предыдущие герои при всей своей разности были людьми примерно одной эпохи — первой половины XX века. Это были люди, которые родились и воспитывались в одной стране и в одной системе ценностей и которые дальше, каждый по-своему, проходили через разлом русской жизни: драматические революционные события, Гражданскую войну и строительство социализма. Они были опрокинуты в новую систему советских ценностей и правил. Психологически мне это было очень интересно. Отчасти потому, что я и мое поколение пережили нечто подобное во второй половине 1980-х, когда рухнул советский строй…
— Вы писали только о тех, кто жил в Советском Союзе, а великие прозаики-эмигранты — Бунин, Шмелев, Газданов, Набоков — вне сферы вашего внимания? Есть ли в этом политические причины?
— Тут нет никаких политических предубеждений. Во-первых, я не могу охватить всех. Во-вторых, вот этот выбор со стороны может показаться какой-то продуманной стратегией: человек сначала написал про Пришвина, потом Грин, потом Алексей Толстой, потом Булгаков. Что за этим стоит? Ничего за этим не стоит, кроме технических переговоров с издательством «Молодая гвардия», которое предлагало в тот момент этого или другого. И если бы мне предложили написать про Газданова, про Шмелева, про Бунина, то очень может быть, что я бы про них и написал.
— Каково вообще ваше отношение к эмиграции первой волны?
— Я с огромным уважением и интересом отношусь к эмигрантской прозе, так же как и к не эмигрантской. Лишь бы была хорошая проза. А она была и там, и там. Но больше всего этот эмигрантский момент меня интересовал в биографии Алексея Толстого, потому что Алексей Толстой — родоначальник прозы русского зарубежья. Как мне представляется, он первый в хронологическом порядке писатель русского зарубежья, потому что его повесть «Детство Никиты» открывает эту литературу. В эмиграции он провел важных три года своей жизни. Поэтому, когда я писал его биографию, то достаточно много занимался и русским зарубежьем.
Еще тема русской эмиграции всплыла, когда я работал над книгой о Михаиле Булгакове…
— Вы много занимались Серебряным веком, герои ваших биографий — в основном герои первой половины XX века. Не хотели ли бы вы написать в «ЖЗЛ» о ком-либо из второй половины? Кого бы взяли?
— Белова, наверное. Я очень люблю деревенскую прозу. А Белова особенно. Но когда меня спрашивают, почему именно первая половина XX века, то помимо драматического перелома, о котором я уже говорил, тут есть вот что: писать о людях, которые жили недавно, гораздо сложнее, потому что дистанция еще не устоялась. А также потому, что живы люди, которые их хорошо знали. И у этих людей гораздо больше прав и оснований писать, чем у меня. У Владимира Бондаренко, Станислава Куняева, Валентина Курбатова…
— Ваш новый роман «Мысленный волк» также посвящен периоду Серебряного века и проблеме его преодоления. В каком году вы начали и сколько в целом заняла работа над романом?
— С лета 2010-го по декабрь 2013-го.
— Одним из первых читателей «Мысленного волка» стал Евгений Водолазкин, знакомство с которым восходит к вашему совместному обсуждению его дебютного романа «Соловьев и Ларионов»…
— Да, он мне его прислал еще до публикации. Я этот роман прочитал с огромным интересом, о чем я Водолазкину и написал. А потом уже мы с ним познакомились лично. Это произошло в Ясной Поляне, когда он стал участником яснополянских писательских встреч.
— А можно о них чуть подробнее?
— Эти встречи — счастье нашей писательской жизни. Они берут начало из середины 1990-х годов, когда случился раскол на патриотов и демократов, левых и правых. В Ясной Поляне новым директором стал Владимир Толстой, и у него возникла идея собрать писателей разных направлений. И так стали приезжать Валентин Распутин и Владимир Маканин, Дина Рубина и Дмитрий Балашов, Владимир Бондаренко и Алла Латынина. Из активных участников кружка я назвал бы Владимира Березина, Владимира Ермакова, Петра Краснова, Михаила Кураева. Потом возникла яснополянская премия, в жюри которой вошли Лев Аннинский, Валентин Курбатов, Павел Басинский, Анатолий Ким и Владимир Толстой. Позднее к ним присоединился первый яснополянский лауреат Владислав Отрошенко, а два года назад — Евгений Водолазкин, и с тех пор мы встречаемся довольно часто.
— Есть ли в «Мысленном волке» переклички с «Лавром»? К примеру, ваш герой Легкобытов говорит: «Я, впрочем, знавал одного священника, который молитвой мертвых умел воскрешать». Это случайность?
— Когда мой герой говорит, что «знавал одного священника, который молитвой мертвых умел воскрешать», то имеет в виду Иоанна Кронштадтского. К образу водолазкинского героя это отношения не имеет. О сознательных перекличках с «Лавром» я не думал.
— По мере продвижения в XXI век все больше закрепляется представление о том, что текущий период истории России перекликается с периодом столетней давности, о котором, собственно, и написан ваш роман. Насколько верно сопоставлять и проводить такого рода аналогии и параллели?
— Очень хотелось бы, чтобы ничего подобного не повторилось. Я совершенно убежден в том, что революция 1917 года была катастрофой. Чего уж там говорить про Вторую мировую войну. И, конечно, когда я начинал писать свой роман в 2010 году, какое бы там ни было дымное или страшное лето, все-таки никто не мог предположить, что мир вокруг нас изменится так резко — и возникнут те конфликты и противоречия, в которые сегодня мы погружены.
Меньше всего хочется быть пророком или предсказателем. Если бы мне кто-нибудь сказал два года назад, что мир так сильно изменится за эти два года, — я бы в это не поверил. Вот мусульманский терроризм — опасность, которая предсказуема и просчитываема. Но конфликт с Украиной, с западным миром — лично для меня это совершенно неожиданная вещь. Я и сейчас не верю, и все происходящее представляется мне бредом, ухмылкой сатаны. Мне казалось, что мы уже сделались более зрелыми, умными и хотим просто хорошо жить, нам не надо великих задач, ссор, доказательств — все уже все доказали. Научились друг друга понимать. Ан нет. Мы не хотим понимать Запад, там не хотят понимать нас. И в этом причина всех зол, на мой взгляд.
Но какое-то предчувствие этого разрыва у меня все равно было. Когда я описываю своего героя, причем очень симпатичного мне, механика Комиссарова, мечтающего о добровольной самоизоляции России, считающего, что это именно тот путь, который позволит России сохраниться, — я хорошо понимаю, что это мечта, которая определенному типу русского человека была свойственна всегда. С одной стороны, русский человек открыт, распахнут, с другой — у него есть желание спрятаться, скрыться, убежать. И подсознательное ощущение, что вокруг враги, — это русскому человеку тоже было присуще во все времена.
То же самое мы видим и сегодня. Мы развиваемся по синусоиде, проходим через периоды либо приближения, либо отталкивания от окружающего мира — в этом ничего нового нет. К этому надо относиться спокойно. Просто мы сейчас входим в такой период. Лишь бы потом из него выйти без особых потерь…
— В чем, на ваш взгляд, проявляется основное сходство рубежных событий двух эпох? Каковы их общие типологические черты?
— Бывают эпохи, когда люди впадают в какое-то добровольное безумие, когда они увлекаются какими-то идеями и настолько верят в эти идеи, что буквально пьянеют. Серебряный век был временем вот такого духовного опьянения, духовного экстаза, настолько приятного, что трудно оказалось вовремя остановиться. Дальше наступила фаза жесточайшего отрезвления. В каком-то смысле русскую историю первой половины XX века так и можно рассматривать — как опьянение и жесточайшее отрезвление.
— А что сейчас?
— Опьянение было и в конце 1980-х годов. Но эпоха 1990-х была эпохой достаточно жесткого отрезвления. Конечно, не сравнить с тем террором, который в России развернулся в 1920-1930-е, но тем не менее… Такой взлет и падение. Вот сегодня опять начинает раскручиваться общественная истерия. Люди перестают понимать, слышать друг друга, люди крайне раздражены. Очень сильно расцветает злорадство.
Ведь в чем проблема нашего конфликта с Украиной, если отвлечься от политических проектов Америки и Западной Европы? Ссорятся братья, близкие соседи. Ссорятся так сильно, как дальние соседи и не братья поссориться не могут. И мне очень горько это наблюдать. Глядя в социальные сети, читая украинскую прессу, видишь, как она кипит ненавистью по отношению к России. И у нас что-то похожее происходит. Вот такой вот градус самоупоения от того, что у другого плохо…
Мне кажется, что это сопоставимо с эпохой Серебряного века в том смысле, что и тогда все не переносили настоящего положения дел, были нетерпеливы, нетерпимы, злоречивы и ждали чего-то необыкновенного от будущего, мечтали, требовали перемен, были самонадеянны не в меру. «Революция — месть за мечту», — очень точно скажет потом Пришвин. И, продолжая его мысль, — не только за мечту, но за потерю чувства реальности в принципе.
Летом 1914 года, когда Россия вступала в Первую мировую войну, случилось невероятное ликование. Василий Розанов издал книгу, которая называлась «Война 1914 года и русское возрождение». Тут обращает внимание дата:
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2016