№4, 1977/Обзоры и рецензии

Об эстетике, поэтике, литературе

М. Бахтин, Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет, «Художественная литература», М. 1975, 504 стр.

 

Литературоведческие работы устаревают, как правило, довольно быстро. И в этом нет ничего необычного, тем более обидного для авторов. Литературоведение – прежде всего наука. А научный прогресс непрестанен: предыдущее открытие перекрывается последующим, старая идея вытесняется новой. Причем не только в инженерии, в технике. Даже на писателя, чье творчество давным-давно завершилось, на отшумевшее художественное движение мы то и дело начинаем смотреть по-иному, ибо обросли они своим социально-историческим и эстетическим контекстом, ибо рассматриваем мы их каждый раз из другой, изменившейся действительности. И тогда исследование, написанное некогда на интересующую нас сегодня тему, может привлечь лишь собранными в нем фактами. Или же оно становится объектом, «источником» для истории науки…

Есть, однако, обстоятельство, мешающее столь философски, столь хладнокровно смотреть на неизбежный процесс старения литературоведческих сочинений. Ведь их предмет – искусство, а его творения долговечны, порой – бессмертны. Соприкосновение с таким предметом никак не безразлично для этих сочинений. И, думается, споры о том, следует ли относить литературоведение (по крайней мере критику) к явлениям научным или художественным, не случайны.

Так или иначе «Поэтика» Аристотеля, эстетические теории Канта и Гегеля, «История искусства древности» Винкельмана, лессинговский «Лаокоон», «Парадокс об актере» Дидро, книги и статьи Белинского, Ап. Григорьева, Писарева выдержали испытание временем наряду со многими выдающимися романами, драмами, поэмами мировой литературы.

Мне не кажется, что причиной тому были непосредственные литературные достоинства. Если стилю Белинского и Писарева (не говоря уже о Лессинге и Дидро) они присущи, то в тяжеловесном, гелертерском слоге Канта или Гегеля следует искать чего-то другого. Полагаю, что движения мысли, прекрасного, эстетически значимого своей неординарностью, смелостью, своей глубиной, широтой, последовательностью. Мысль эта вращалась вокруг фундаментальных проблем вечного искусства, – отсюда и собственная ее долговечность.

Я не склонен прямо соотносить «Проблемы творчества Достоевского» с «Лаокооном» или «Творчество Франсуа Рабле и народную культуру средневековья и Ренессанса» с «Историей искусства древности». Михаил Михайлович Бахтин скончался чуть более двух лет назад, и судить о посмертной судьбе его историко- и теоретико-литературного наследия явно преждевременно. Но в связи с некоторыми особенностями его научной биографии уже сейчас сам собою встает вопрос о долговечности некогда им написанного.

Собственно, это тот первый вопрос, которого и при желании нельзя обойти, когда берешься за рецензирование книги «Вопросы литературы и эстетики» – последней книги М. Бахтина, вышедшей в свет уже посмертно, но еще подготовленной самим автором. Лишь около шестнадцати (из четырехсот девяноста пяти!) страниц датированы в «Вопросах литературы и эстетики» 1973 годом – это «Заключительные замечания» к незавершенной монографии «Формы времени и хронотопа в романе (Очерки по исторической поэтике)». Сама же монография относится к 1937 – 1938 годам. Наиболее ранняя из представленных в рецензируемой книге работ («Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве») написана в 1924 году; наиболее поздняя («Эпос и роман») в качестве доклада, носившего название «Роман как литературный жанр», прочитана в ИМЛИ АН СССР 24 марта 1941 года. Другая незавершенная монография – «Слово в романе» – создавалась в 1934 – 1935 годах; «Из предыстории романного слова» – это тоже научный доклад, так же прочитанный в ИМЛИ (под названием «Слово в романе») 14 октября 1940 года.

Итак, перед нами труды тридцатипяти – пятидесятилетней давности. Некоторые из них целиком или в отрывках печатались в последние годы (в «Вопросах литературы», «Контексте» и т. д.). При этом рукописи подверглись известной авторской правке. Но в самом минимальном объеме. Автора останавливали преклонный возраст и состояние здоровья; составителей, редакторов – уважение к труду ученого. Кроме того, сочинения М. Бахтина – даже к тому моменту еще не изданные – силою обстоятельств превратились уже в достояние истории литературной науки, в нечто сросшееся с периодом своего написания, ставшее частью эпохи.

Однако – и это в данном случае самое поразительное – во вмешательстве в первоначальный текст не было никакой серьезной потребности. Основные сочинения М. Бахтина не устарели не только как «следы эпохи», но и как участники современного, даже самоновейшего литературоведческого, эстетического поиска.

Благодаря своим монографиям о Достоевском и Рабле М. Бахтин стал за минувшие десять – двенадцать лет широко известен и в нашей стране, и за рубежом как один из наиболее интересных, самобытных историков и теоретиков литературы. Нет никакой необходимости обосновывать в целом значительность его идей, широту знаний, исключительную меткость наблюдений.

И все-таки говорить о книге этой совсем в отрыве от предыдущих трудно. И дело не просто в том, что работы, собранные в «Вопросах литературы и эстетики», расширяют, существенно дополняют наше представление об ученом. Работы эти в известном смысле не только уточняют, но и несколько смещают наше о нем представление. Сквозь призму монографий о Достоевском и Рабле мы видели Бахтина – историка литературы, пусть и круто повернутого в сторону теории. Здесь он предстает прежде всего как философ культуры, как эстетик, как исследователь исторической поэтики.

Можно бы подумать, что дело лишь в темах, в ракурсах наблюдения. Но нет. Статьи и малые монографии последней книги – это дистилляция, экстракты все тех же проблем, результаты переработки одного и того же художественного материала. Невзирая на колоссальную эрудицию, М. Бахтин никогда не поддавался искушению рассказывать обо всем, что знал, не позволял себе соблазнительной роскоши многотемья. Фактическое знание было лишь инструментом, с помощью которого он сверлил немногие, но на удивление глубокие скважины в целике литературы, мировой культуры. Теория романа, теория художественного слова – вот и весь круг его проблематики. Причем постепенно становится ясным, что это вообще одна, единая его проблема. Он сам не сразу и не прямо к этому пришел. Но в то же время пришел не случайно. Специфический поворот в исследовании романного жанра и в изучении литературного слова предопределил возможность скрещения, даже слияния обеих линий. Объединила их «проблема текста».

Книги о Достоевском и Рабле, конечно, развивали и утверждали все те же бахтинские идеи, но на примере одного писателя, его конкретного творчества. Для нас, читателей, они не только выглядели сочинениями об авторе «Братьев Карамазовых» или «Гаргантюа и Пантагрюэля». Они и были сочинениями об этих великих художниках. Но не для самого М. Бахтина. Для него Достоевский и Рабле в первую очередь не творческие индивидуальности, а модели, пересечения закономерностей и законов жанра. Разумеется, это и прежде не было секретом. Однако такая книга, как «Вопросы литературы и эстетики», превращает догадку в уверенность. Рабле и здесь чуть ли не центральный «персонаж» – не только фрагмента «Рабле и Гоголь (Искусство слова и народная смеховая культура)», а и обширного исследования о хронотопе. Но «персонаж» именно, так сказать, функциональный, представляемый не в целостности своей, а разъятым на «ряды», черты, симптомы.

Это хорошо, что наше нынешнее знакомство с ученым М. Бахтиным началось с «Проблем поэтики Достоевского» и с «Франсуа Рабле». Сразу столкнуться с бахтинской мыслью в неразбавленном, да еще и несколько фрагментарном, незавершенном виде было бы, надо думать, не каждому по плечу. И все-таки Бахтин «Вопросов литературы и эстетики» – это, пожалуй, Бахтин самый типичный. Без рецензируемой книги его, наверное, нельзя было бы вполне постичь.

– Впрочем, и в ней не все равноценно. Статья, открывающая сборник, представляется мне в чем-то устарелой. Нет, не в том смысле, что конструктивные ее идеи изжили себя или за минувшие полвека были уже целиком кем-то другим высказаны. И диалектически гибкое толкование взаимоотношения формы и содержания, и полемика против совокупности взглядов, которую автор нарекает «материальной эстетикой», и выведенная им формула «эстетического объекта» произведения, и тонкое различение между формами «композиционными» и «архитектоническими», и активное препятствование сведению словесного художественного творчества к лингвистике – все это на редкость свежо и актуально. А некоторые положения статьи выглядят даже непосредственно направленными против модернистских взглядов, бытующих на современном Западе. Однако работа в целом организована как спор с русскими формалистами. Жаль, что в свое время она так и не увидела свет на страницах заказавшего ее журнала «Русский современник», ибо у наших формалистов, сдается мне, не было более серьезного и оригинального оппонента. Но сегодня – когда позиция относительно русского формализма так или иначе объективно выяснена и общая его теория признана несостоятельной – исследование, построенное вокруг ниспровержения этой давно уже не существующей школы, естественно, не выглядит вполне актуальным. Кроме того, тема работы «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» стоит в рецензируемой книге несколько особняком: ведь все остальное здесь связано с жанром романа.

Автор пожелал расположить посвященные роману статьи и монографии в порядке их создания. В этом есть свой смысл: читатель получает возможность следить за эволюцией бахтинского проникновения в природу жанра. Но мыслим и другой подход – так сказать, дедуктивный: отправляясь от обобщающих умозаключений ученого касательно изучаемого предмета, легче осознать значение его более частных построений. Я намерен предложить именно этот путь и начать со статьи «Эпос и роман».

Она недаром первоначально именовалась «Роман как литературный жанр». Здесь и в самом деле собраны воедино все выявленные М. Бахтиным признаки романного жанра. «Я, – пишет исследователь, – нахожу три таких основных особенности, принципиально отличающих роман от всех остальных жанров: 1) стилистическую трехмерность романа, связанную с многоязычным сознанием, реализующимся в нем; 2) коренное изменение временных координат литературного образа в романе; 3) новую зону построения литературного образа в романе, именно зону максимального контакта с настоящим (современностью) в его незавершенности» (стр. 454 – 455). В «Слове в романе» в расчет не брался ни один из перечисленных признаков, кроме первого, а в «Формах времени и хронотопа в романе», напротив, читаем: «Можно прямо сказать, что жанр и жанровые разновидности определяются именно хронотопом…» (стр. 235). У М. Бахтина этакая «односторонность» каждый раз связана с максимальной нацеленностью на исследуемый предмет, чуть ли не глухой и слепой на нем сосредоточенностью. Она налагает свой отпечаток даже на стиль изложения: ученый от работы к работе и даже внутри одного и того же сочинения не устает повторять, лишь слегка варьируя, поворачивая чуть иной стороной, основные свои положения – будто гвоздями их приколачивает. Для него самое важное быть вполне услышанным в каждый данный момент. Поэтому стерильная чистота лабораторного эксперимента в его глазах порою желательней широты обзора – всегда более адекватной действительности, но неизбежно грубоватой, приблизительной, менее «чистой». Бахтинская методика имеет преимущества: напряженность, интенсивность, динамичность поиска обеспечивает вторжение в сердцевину явления. Однако постоянно приходится делать поправки на условность этой методики, потому что сам ее создатель о том не заботится (ему не важно быть всегда правым, он хочет быть правым лишь в конечном счете).

«Эпос и роман», как мы уже убедились, в этом смысле исключение. Здесь роман берется в своей жанровой цельности и утверждается как «единственный становящийся и еще неготовый жанр» (стр. 447). Сама постановка вопроса требует конституирования через размежевание со всеми застывшими, давно «готовыми» жанрами. За систему отсчета принимается эпос. Так поступали почти все, кто хотел понять сущность романа, – от Гегеля и до Дьёрдя Лукача. Но Гегель видел в романе «буржуазную эпопею», а Лукач – «золотой век» словесного искусства, да еще утопически опрокинутый в романное будущее. Бахтин смотрит на эпос и на роман как на разные эстетические миры, порожденные различием эпох исторических. Эпос повествовал о прошлом, великом, невозвратимом и завершенном времени, повествовал с дистанции не только временной, но и этической. Предмет романа – настоящее, текучее, непрерывное, изменчивое, представляемое в непосредственном приближении и подлежащее немедленной, а подчас даже и «фамильярной» авторской оценке. Итак, перед нами действительно разные миры. Но, в отличие от Лукача, Бахтин смотрит на них не как на хороший и плохой («цельный» и «атомизированный»), а как на миры равновеликие. Ведь «распадение эпической (и трагической) целостности человека в романе в то же время сочетается с подготовкой новой сложной целостности его на более высокой ступени человеческого развития» (стр. 480).

Через противопоставление эпосу роман охарактеризован объемно и полно. Даже если бы рассматриваемая статья представляла собою единственную у М. Бахтина теоретическую работу о романе, его вклад в разработку поэтики жанра был бы значительным. Наиболее самобытно освещена здесь третья (по Бахтину) ее особенность, то есть «новая зона построения литературного образа»: романный человек неравен самому себе, способен меняться, распахнут в будущее.

Монография «Формы времени и хронотопа в романе» сосредоточена (но, как я уже говорил, более категорически, более «по-бахтински») на признаке втором, определяемом исследователем как «коренное изменение временных координат литературного образа в романе».

«Существенную взаимосвязь временных и пространственных отношений, художественно освоенных в литературе, мы будем называть хронотопом» (стр. 234), – устанавливает М. Бахтин и под углом зрения названной взаимосвязи исследует специфику так называемого «греческого романа», «Золотого осла» Апулея и «Сатирикона» Петрония, романа рыцарского, романа идиллического и т. д. Перед нами великолепный очерк истории жанра, прослеженной на некоторых важнейших его разновидностях, очерк, изобилующий увлекательнейшими частными наблюдениями, вроде лишь походя брошенной мысли о «вертикальном» строении мира у Данте. Однако, как мы уже знаем, все это лишь своеобразные «избытки». Главное же – выявление духа романного жанра, преломленного линзой пространственно-временных отношений. Наблюдения исследователя выстраиваются в поразительно интересную цепь, объемлющую и специфику античной биографии, и мотивы встречи и дороги, и особенности фольклорного и романного времени, и пересечения романов испытания и воспитания, и функцию шута, плута, дурака в европейской романной традиции.

Правда, непрерывная цепь существует скорее в идеале. Суть в том, что монография о хронотопе в рецензируемой книге – одна из наименее завершенных. Она обрывается на Рабле, причем не на воплощении у него темы времени и пространства, а на проблеме человека. И вообще начиная с Рабле (а с ним так или иначе связана чуть ли не половина всей работы) М. Бахтин как-то надолго и основательно уходит от хронотопа, углубляясь в стихию фольклорного и античного смеха у автора «Гаргантюа и Пантагрюэля», по-структуралистски описывая «ряды» одежды, еды, питья, смерти, испражнений и т. д. Эти экскурсы не только сами по себе поучительны. Догадываешься, что они нужны ради главной темы, видишь даже, как они к ней подводят. Но работа не закончена, авторская мысль не нашла завершения. И заполнить брешь не способны даже написанные в 1973 году «Заключительные замечания». Это – реальность, с которой читателю «Вопросов литературы и эстетики» нельзя не считаться.

Самые примечательные труды рецензируемого сборника – монография «Слово в романе» и статья «Из предыстории романного слова». Многие (в том числе и сам М. Бахтин) подходили к роману с разных сторон – со стороны его отношения к эпосу, отношения к пространству и времени, с точки зрения его композиции, его сюжетики, исходя из роли автора и места героя. Но никто до М. Бахтина не пытался понять, роман, отправляясь от необычной функции романного слова. Конечно, некоторые соображения на этот счет высказывались. Однако не были они объединены, систематизированы, приведены в стройную систему, М. Бахтин был пионером на этом пути, и настолько опередил остальных, что умозаключенное им много лет назад и сейчас еще воспринимается как откровение.

Традиционное поэтическое слово искони было словом «прямым», непосредственно направленным на предмет и выражало одно, как бы единственно возможное о нем суждение. Дистанцированная, пиететная оценка эпоса и экспрессивный, метафорический эпитет лирики в этом смысле ничем друг от друга не отличались. Не были амбивалентны, двойственны, не знали внутреннего сомнения, не испытывали потребности в самокритике. В романе все по-иному: смешение стилей, множественность ракурсов разглядывания сущего, неуверенность в единственности собственной правды, готовность отказаться от категорического приговора, «снять» его, по крайней мере вступить с ним в ироническую дискуссию. Оттого романное слово по природе своей диалогично, оно почти всегда – «гибридная конструкция», то есть, в определении М. Бахтина, «такое высказывание, которое по своим грамматическим (синтаксическим) и композиционным признакам принадлежит одному говорящему, но в котором в действительности смешаны два высказывания, две речевые манеры, два стиля, два «языка», два смысловых и ценностных кругозора» (стр. 118).

Романный текст возникает из взаимодействия с «чужим словом»: он слово это стилизует, его присваивает, с ним спорит, от него отталкивается, над ним насмехается. Поэтому важнейшими романообразующими факторами М. Бахтин считает смех, пародию и разноречье, даже многоязычье. Первая пара разрушает устоявшуюся иерархию ценностей, низводит с пьедестала, сближает рассказчика с рассказываемым, вторая – освобождает от бессомненности единственного высказывания на единственном из возможных языков.

Термин «язык» М. Бахтин порою берет в кавычки и толкует как социальный жаргон или внутриязыковой жанровый стиль. Однако многоязычье бывает для него и буквальным: скажем, в литературе Рима, развивавшейся на фоне греческих стилевых влияний, или в литературах эллинистического Востока с их вавилонским смешением языков.

Отражаясь в зеркале языковой специфики, своеобразие романа проступает особенно четко и рельефно. Особенности романного слова вбирают в себя, высвечивают и подвижность, текучесть жанровых границ, и синкретическую пестроту композиции, и фамильярность повествовательской роли, и взаимодействие, синтез частного и общего, коллективного и индивидуального. Все романное как бы сходится, перекрещивается в языке. И не удивительно, что для М. Бахтина язык (разумеется, в двух рассматриваемых работах) – альфа и омега романа. И именно здесь, – пожалуй, ощутимей, чем где бы то ни было, – чувствуется та типично бахтинская абсолютизация непосредственного предмета исследования, о которой я уже говорил.

«Действие, поступок героя в романе необходимы как для раскрытия, так и для испытания его идеологической позиции, его слова» (подчеркнуто мной. – Д. З.; стр. 147).

«Для романного жанра характерен не образ человека самого по себе, а именно образ языка» (стр. 149).

«Самый сюжет подчинен этой задаче – соотнесения и взаимного раскрытия языков» (стр. 177).

Число аналогичных примеров можно было бы значительно увеличить, но и так, видимо, ясно, о чем речь. Кроме того, по-настоящему примечательно совсем не это. М. Бахтин, казалось бы, ничего не желал видеть за пределами языка, он всю жизнь упорно занимался языком. Но он же в статье «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» осуждал русских формалистов за намерение «построить систему научных суждений об отдельном искусстве, – в данном случае о словесном, – независимо от вопросов о сущности искусства вообще» (стр. 8). Иными словами, М. Бахтин возражал против того, что формалисты судили о литературе, исходя лишь из ее «материала» – языка. И в этом нет никакой непоследовательности, даже той, специфически бахтинской, которая применительно к данной теме ставит во главу угла то слово, то хронотоп. Если у формалистов «поэтика прижимается вплотную к лингвистике» (стр. 10), то у М. Бахтина она социально обусловлена.

Осознанный и последовательный социологизм – сильная сторона эстетической концепции ученого. История литературы, история культуры рассматривается им в ее неразрывной связи с обществом, в ее зависимости от общества. Поэтому-то художественная эволюция мира в изображении М. Бахтина лишена самопроизвольности, исполнена закономерности.

Впрочем, в приложении к языку бахтинский социологизм не избавлен и от некоторых крайностей, присущих 30-м годам. В «Слове в романе» читаем: «Форма и содержание едины в слове, понятом как социальное явление, социальное во всех сферах его жизни и во всех его моментах – от звукового образа до отвлеченнейших смысловых пластов» (стр. 72). И в ряде других мест этой работы между языком и мировоззрением, по сути дела, ставится знак равенства.

Казалось бы, столь прямое сцепление социального и духовного должно бы отразиться на взглядах М. Бахтина в том смысле, что каждое художественное явление неподвижно закрепляется за сословием, классом, эпохой. На деле же мы наблюдаем нечто иное. Достоевский выводится из менипповой сатиры, Рабле – из тысячелетней традиции неофициальной, народной смеховой культуры. И это одна из специфических черт Бахтина-ученого, специфическая прежде всего потому, что предполагает совершенное владение фактами литературного процесса, вдобавок фактами, до него почти не изученными, относившимися к «белым пятнам» античности и средневековья. Лишь опираясь на совокупность этих фактов, исследователь сумел увидеть роман, увидеть романное слово столь необычно и столь верно. И все-таки, оперируя масштабами столетий, а то и тысячелетий, он не всегда склонен принимать во внимание данный исторический этап в жизни общества, тем более в жизни романа, и романным или предроманным влияниям, традициям, тянущимся в глубины веков, иногда готов придавать большее значение, чем воздействию окружающей действительности. Тенденция эта легко просматривается, скажем, во фрагменте «Рабле и Гоголь», где народная смеховая культура (и в самом деле обоих художников роднящая) оценивается как нечто определяющее в сравнении с ренессансной Францией или николаевской Россией.

Однако во всем этом не так уж много странного, если вспомнить, что для М. Бахтина язык – носитель не только романного, но и социального. По артерии этой – так мыслил ученый – модели и образы общественной жизни переносились через столетия.

В чем-то М. Бахтин заблуждался, где-то бывал неправ. Но он выступал как первооткрыватель. Широта и глубина знаний свойственны той плеяде русских литературоведов от А. Веселовского до В. Жирмунского и Д. Лихачева, плеяде, к которой принадлежит и М. Бахтин. Однако и от многих ее представителей автора «Вопросов литературы и эстетики» отличает стремление к философскому обобщению, к теоретическому осмыслению накопленного материала. И еще отличает его оригинальность мышления, обилие новых, неожиданных ракурсов, в каких он смотрит на тот или иной, даже неоднократно другими описанный объект.

г. Киев

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 1977

Цитировать

Затонский, Д. Об эстетике, поэтике, литературе / Д. Затонский // Вопросы литературы. - 1977 - №4. - C. 254-263
Копировать