№10, 1980/Литературная жизнь

Об Александре Блоке

Работа эта написана по настойчивой просьбе редакции «Литературного наследства», которая к 100-летию со дня рождения А. Блока подготовила очередной 92-й том своего издания (в 4-х книгах) «Александр Блок. Новые материалы и исследования». Там моя статья печатается полностью.

Когда сейчас – через шестьдесят лет – я пытаюсь восстановить в памяти пережитое тогда, я особенно остро ощущаю необходимость жесткой дисциплины, точного разграничения двух времен и двух восприятий.

Я не хочу спорить, не хочу опровергать легенды, бытующие в литературных кулуарах, а также и в работах некоторых мемуаристов, тем более что я знакома с очень небольшим числом произведений этого жанра.

Попытаюсь «нелживо и неспешно» рассказать о Блоке, таком, каким я его знала в 1918 – 1921 годах.

Понимаю, что по многим приметам и реалиям образа жизни, быта, связей и отношений с людьми Блок пооктябрьских лет не похож на Блока 1901 или 1908 года.

И – в этом я уверена – все-таки похож в том главном, что определяет его путь, о котором он сказал: «…Путь среди революций; верный путь».

Сейчас очень легко быть «умнее» Блока, потому что он действительно не знал революционной теории и не верил в ее значение, потому что острейшее предчувствие «тектонических» сдвигов в судьбах человечества порой получало в его толковании христианско-эсхатологическую окраску. И многое еще можно напомнить и перечислить. А потом – повторить слова самого Блока: путь среди революций – верный путь. «…Только вкратце хочу напомнить Вам наше личное, – писал Блок в неотправленном письме к Зинаиде Гиппиус: – нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как иВаша), но только рядом с второстепенным проснулось главное».

Я думаю, что здесь Блок – по великой беспощадности своей – несправедлив к себе. Ведь во время самой глухой реакции созданы не только стихи страшного мира, где воплотилась боль за унижение человека, ненависть ко всем уродствам и болезням в жизни предреволюционного времени. В эти же годы – черные годы – созданы стихи о России, «Ямбы», «На поле Куликовом» – цикл, пронизанный волей к подвигу, огненной любовью к Родине, огненной верой в ее великое будущее.

Вот это главное, языками пламени прорывавшееся даже в самое страшное время, и стало основным после Октября. Но «второстепенное» – то, что рождало в предреволюционные годы трагическую противоречивость мировосприятия, – тоже продолжало жить в сознании художника, вызывая несправедливое самоосуждение и страх перед великой силой организации, исступленное и нетерпеливое желание, чтобы все в жизни стало прекрасным – тут же, во мгновение ока.

Но взрывы «второстепенного» – гнев на себя и других, опасения, несправедливость оценок – не меняли главного: твердой, нерушимой веры в величие Октября, в необратимость той перемены, которую он внес в жизнь всего человечества. Об этом по-своему, на своем языке, он говорил мне ив 1921 году. И спасибо К. Федину, что он в своих заметках о Блоке дал этому прекрасное подтверждение. Федин вспоминает речь Блока о Пушкине в феврале 1921 года (в Доме литераторов, убежище старой интеллигенции) – трагическую речь «О назначении поэта».

«Когда в душной передней толпились около вешалок, тесня со всех сторон Блока, с ним рядом очутился старый писатель, один из тех, что составляли внутренний лик Дома литераторов… С очевидным удовлетворением, но с болезненной миной он посочувствовал Блоку:

– Какой вы шаг сделали после «Двенадцати», Александр Александрович!

– Никакого, – ровно и строго отозвался Блок. – Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать».

И эта святая верность «главному» отразилась в последние годы жизни Блока – на большом и малом, на восприятии и оценке событий, людей, работе, на отношении к трудностям быта.

Аккуратный до педантизма, рыцарски вежливый, органически не способный не выполнить даже самого незначительного обещания, бесконечно внимательный к нуждам близких и очень далеких – Блок в трудные послеоктябрьские годы мог поистине служить образцом подлинной человечности. Он с огромным уважением относился ко всем видам и формам труда. Он говаривал, что «работа везде одна – что печку сложить, что стихи написать». Ладный, высокий, неутомимый ходок, он спокойно и естественно – без интеллигентского кокетства – орудовал молотком и пилой, топором и лопатой. Блок с теннисной ракеткой – непредставим, но всякую физическую работу он делал так, как делает ее русский человек» – «золотые руки». Блока раздражала отвлеченность, физическая неспособность интеллигентов, возводимая к тому же в ранг добродетели. Жило в нем чисто горьковское отвращение к «духу», оторванному от плоти, от жизни, а также и к попыткам поднять бытовые лишения (пусть самые тяжелые) до уровня духовной трагедии.

Пафос замятинской «Пещеры» носил для Блока, как и для всех настоящих людей, несколько комический характер. Конечно, очень нелегко терпеть отсутствие тепла и света в доме, постоянное недоедание, а то и голод, обмороженные руки. И очень нелегко волочить, например, на самодельных саночках (а то и просто волоком на веревке) бревно от разобранного деревянного домишки на окраине. Но к восприятию событий, работе, интересам все это как бы не имело прямого отношения. Никто из настоящих людей в те годы не бодрился искусственно – просто эти реальные невзгоды лежали в другой плоскости, нежели все, чем одаривала тогда жизнь. А от тягот быта оборонялись юмором, шуткой. Так, помню, на чуть пародийно-торжественную интонацию, с какой Блок произнес:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые,

Его призвали всеблагие,

Как собеседника на пир, –

 

Любовь Дмитриевна откликнулась: «Призвать-то призвали, вот только кормят на пиру неважно».

В последние годы жизни Блок любил огорошить поклонника «абсолютных ценностей» заявлением вроде: «У купца честность одна, у барина – другая, а у мужика – третья». И неожиданно утвердив классовость морали, с интересом поглядывал на раздавленного его «цинизмом» собеседника. А по уходе его заявлял мне с озорной усмешкой: «Это я ему нарочно сказал!»

Не менее скептически относился он к инвективам против «комиссаров». Так, некий защитник прав личности, мобилизованный на расчистку улиц после зимних заносов, поведал нам о том, что он в знак протеста швырнул лопату грязного снега в проезжавшую мимо комиссарскую пролетку. «А в пролетке сидел Анатолий Федорович Кони», – приподняв брови, спокойно внес поправку Блок. Дело в том, что ученый-юрист А. Ф. Кони – знакомый или друг многих больших или даже великих писателей, сразу после Октября включился в культурно-просветительную работу. Он выступал с лекциями и воспоминаниями о Толстом, Достоевском, Тургеневе. А. Ф. Кони был в ту пору человеком старым и к тому же тяжелобольным. Вот почему Петросовет предоставил в его распоряжение пролетку – по тем временам роскошь неслыханная. Реплика Блока не была фактической справкой. Кто сидел в пролетке, он не знал, так же как его собеседник. Смысл реплики – в другом. Она отмечала подлинное отношение «комиссаров» к интеллигенции, работающей для народа.

Исследователи, публицисты, авторы мемуаров порой сознательно, порой бессознательно выбирают из сокровищницы мыслей, высказываний деятеля культуры, о котором идет речь, только то, что более всего подходит к их заранее данной концепции.

Но ведь в такой сокровищнице обычно живет столько противоречивых и равно убедительных утверждений. И думаю, что они настоятельно требуют спокойного и непредвзятого сопоставления.

Ведь даже Иванов-Разумник не замалчивал бессмертных слов: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию». Но, опираясь на строчки стихов, которые Блок создал после поражения революции 1905 года, он пытался обосновать свою концепцию отношения Блока к победившей революции 1917 года, Великой Октябрьской социалистической революции. Блок-де принял и воспел стихийную силу – вихрь, разрушающий старый мир, – но после «Двенадцати», после января 1918 года стал угасать, не найдя себе места и доли в строительстве нового, безрадостно, ради хлеба насущного, выполняя культурно-просветительные обязанности.

Это неправда. Или, точнее, одна из тех отвратительных, обывательских полуправд, которые, упрощая, в корне извращают подлинную правду.

Надо очень предвзятым взглядом прочесть то, что Блок написал в 1918 – 1921 годах – от «Интеллигенции и революции» до «О назначении поэта» и «Без божества, без вдохновенья», – надо закрыть глаза на все раздумья в дневниках и записных книжках о театре для народа, для нового зрителя, об издании классиков для нового читателя, о том, как сейчас должны по-новому прозвучать Шекспир, Гёте, Гейне, чтобы твердить об усталом равнодушии Блока к строительству культуры. Слова о том, что ему надоели слишком многочисленные заседания? А кто ж их любит, даже тогда, когда они не посвящены «объединению ТЕО и ГУКОНА»! Надоело многое другое – претензии О. Д. Каменевой, борьба самолюбий в театре, профессорская тупость и умеренность? Так это же были завалы старого на пути строительства нового. После заседания Комиссии по изданию русских классиков (при Наркомпросе) Блок писал: «Это – труд великий и ответственный. Господа главные интеллигенты не желают идти в труд, а не в «с кондачка». Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна их помощь. Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь. Постепенно это понимается. Но неужели многие «умеющие» так и не пойдут сюда?» Блок – один из первых – «пошел». И спасибо хорошему человеку Самуилу Мироновичу Алянскому за то, что он в воспоминаниях своих сохранил отчаянно-максималистские планы Блока для практического «совмещения» рабочей и крылатой стороны культурного строительства. «Все нужно добывать революционным путем. Может быть, надо взять отряд красногвардейцев, объяснить ему цель необходимого для государства похода, поехать вместе с ним на бумажную фабрику – конфисковать всю бумагу, которая найдется на складах, и гнать ее в Питер маршрутными поездами под охраной тех же красногвардейцев. С другим отрядом – занять типографию. Вероятно, только так надо действовать. А для таких действий опытных людей еще нет». Слова эти были сказаны, когда Блок уговаривал С. Алянского взять на себя обязанности заведующего Издательским бюро Репертуарной секции ТЕО Наркомпроса.

Ссылку на малый опыт Блок не принял, справедливо посчитав: «Опыт не поможет нашему делу. Мы делаем такое дело, у которого опыта еще нет, его надо заново создавать. А чтобы его создавать, нужна полная и глубокая уверенность, что дело это очень важное и крайне необходимое…»

Я на своей судьбе ощутила доверие Блока к людям, не имеющим опыта, но обладающим кое-какими знаниями и твердой верой в то, что строительство нового – «дело важное и крайне необходимое». И если С. Алянский в двадцать шесть лет стал заведующим Издательским бюро Репертуарной секции ТЕО, то я в двадцать стала заведующей группой архивных разысканий той же секции, возглавлял которую сам Блок.

С первых дней, с первых шагов нашего знакомства я ощутила, тогда еще не очень понимая и обобщая, эту неразрывную в сознании Блока связь между крылатой и рабочей стороной культурного строительства.

Поводом для нашего знакомства стало то, что в декабре 1917 года я послала Блоку по почте стихи, которые я писала, потому что происходящие события заставили меня усомниться в них. Мне был нужен совет скорее не литературного характера. Стихи были «дооктябрьские», и в ответном письме Блок справедливо сказал:

«Я мог бы сделать Вам довольно много технических замечаний относительно Ваших стихов, которые пока – ничьи, но могли бы стать Вашими при известных условиях и т. д.

…Оттого ли, что Вы так любите искусство, Вы очень замкнулись – лица не видно, голоса не слышно. По стихам и по письму мне кажется, что Вас не коснулись события… Не думайте, что я Вас призываю думать о политике. Я Вас призываю к потрясению, к прозрению, к удивлению, с которого начинается поэзия, так же и философия».

Что касается стихов, то тут я в ответном письме не стала спорить, но о «незатронутости» событиями сказала довольно сердито.

В ответ тут же пришло коротенькое письмо: «Простите, если я Вас не понял. Я не хотел Вам причинить неприятность. Переписываться теперь трудно, если хотите – зайдите просто, позвонив по телефону, чтобы застать меня дома».

Так и произошла наша первая встреча и трехчасовой разговор – самое любопытное – не о стихах, а о революции, жизни, культуре.

Я отметила в дневнике, который (не регулярно) вела тогда, и то, что Блок говорит «очень по-своему», «на своем языке» (это он тут же обнаружил и в моей манере говорить), что много он помогает в разговоре жестом и улыбкой. «Бывают разговоры такие, такие, а у нас с Вами – такой (круто ведет рукой вверх). Обрадовался, когда узнал, что я люблю Аполлона Григорьева, что Стриндберга знаю давно и даже читала в подлиннике. «Выясняется», – говорит он и смеется».

Но главное в разговоре было все же о событиях – тоже на «своем языке».

«Сейчас ходить нельзя, разве можно ходить, надо прыгать, летать». – «Как летать?!» – «Да так – летать, полет, elan», – опять помогает себе жестом и смеется».

Чтобы дать мне понятие о том, как он видит, вернее, ощущает события, он рассказывает об океане; на подступах – ручеек среди папоротников – «и вдруг – зеленые пропасти, хляби, лохани, крабы, медузы. Что растет, что живет в океане, ведь можно помешаться, если остро воспринять это – что растет, что живет в океане!»

Об одном необходимом условии полета сказал мне Блок тогда: «Вы не должны честно относиться к жизни – это кадетское отношение – оно и во мне заложено, но его надо преодолевать. Если оно столкнется с главным, то надо думать – вот мое перебило и обмануть себя, не обманывая. Иначе нельзя – это и есть фаустовский путь».

За точность слов, записанных сразу, я отвечаю. Смысл был неясен мне тогда. Теперь я понимаю – речь шла все о той же ссоре «стихии» – носителя духа музыки с нравственностью. Об этом Блок столько раз говорит в дневниках и статьях той поры. Всякая преждевременная попытка помирить мораль с музыкой революции, по его мысли, безнадежна. Помирятся они лишь тогда, когда все звенья, все составные части морального кодекса старого общества уйдут в небытие: «Требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с миром».

Каждый революционный взрыв, по мысли Блока, даже взрыв, чьи масштабы бесконечно малы по сравнению с Октябрем, или даже предощущение взрыва, отражались в искусстве конфликтом музыки с нравственностью: свидетельство тому – Карл Моор и Владимир Дубровский, капитан Ахав и Вильям Ратклиф.

В этом, кстати сказать, пафос блоковского «Катилины».

Блок очень настороженно относился к излюбленным в ту пору профессорским разглагольствованиям о «нравственности» (в пику «безнравственности» большевиков).

«…До сих пор, – пишет Блок в отзыве на статью Ф. Зелинского о двух трагедиях Иммермана, – искусство считают возможным выпускать только в попонке и на ленточке, под надзором нравственности… Все-таки – это еще средние века мысли. А реальная политика, насколько могу судить, давно уже сама такую этическую попонку сбросила; хорошо или плохо она поступила, не знаю, но по-своему она права… Если искусству не перечить, оно с нравственностью встретится; если же не отставать от него ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу – будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду, хотя бы очень грубыми словами, вроде «Октября в искусстве». Слова эти грубы, приспособлены к газетной злобе дня, но в них содержится глубокая правда. Словом, я хочу сказать, что едва мне скажут, что искусство ходит на веревочке у нравственности, я, художник, немедленно примыкаю к стану футуристов, бросаюсь за баррикаду».

Не случайно эта инвектива родилась при чтении статьи Ф. Зелинского. Блок все время опасался, что вместе с как будто самым бесспорным, самым краеугольным понятием «нравственность» в дело строительства новой, революционной культуры просочится и профессорское, либеральное, «кадетское» толкование этого понятия.

«Кадет» – это в устах Блока было самое достойное осуждения, самое ненавистное понятие.

«Кадет – он круглый, за него не ухватишься», – говорил Блок в первом же нашем разговоре. «Верно, и слова круглые», – ответила я.

По мысли Блока, все, что было живым и благородным в среде «шампанских либералов» 40-х годов, в их поздних и выродившихся потомках превратилось в словесную шелуху и лицемерие. И особенно ненавистным для Блока все это было потому, что, как он говорил, «кадетское – и во мне сидит, оно мое – по крови». Я не думаю, чтобы это было справедливо. Но «второстепенное» в его сознании жило, и с ним мне скоро пришлось столкнуться.

Первую нашу встречу завершили два эпизода.

– Я хотел бы вам подарить какую-нибудь мою книгу, – сказал мне Блок, когда я собралась уходить.

– Спасибо, – ответила я, – но у меня все они есть. (Впоследствии он сказал мне, что ответ ему ужасно понравился.)

– Ну, а мой Аполлон Григорьев – он не так давно вышел – у вас есть?

– Нет, его нет.

– Тогда я вам его подарю.

И уже в передней, когда была открыта дверь на лестницу, он вдруг спросил:

– А «К Лавинии», где «тополей старых качанье», вы помните?

– Нет, не помню.

И тут же, у открытой двери, он прочел все стихотворение наизусть.

Мы стали встречаться. Но чуть ли не во вторую встречу Блок сказал мне о том, что надо что-то вместе делать – иначе сейчас нельзя.

Все мы тогда, порой довольно наивно, исходя из чисто логических заключений, припоминали и искали в прошлом то, что может прозвучать сейчас, стать полезным в строительстве нового.

Блоку пришли на память «Ямбы» Барбье, и он попросил, чтобы я достала книгу, а потом мы вместе посмотрим, что мне из нее стоит перевести. От моих слов о том, что я ведь не умею переводить стихи, он попросту отмахнулся.

Он одобрил мой перевод стихотворения «Quatrevingt treize»:

Кровавый год – год девяносто третий –

Не поднимайся вновь из тьмы былых столетий,

Как лаврами увенчанная тень.

 

Но воплощение свободы из знаменитой «La curee» (у нас переводят как «Собачий пир») вызвало у него скептическую усмешку. Образ женщины из народа, с мощной грудью, размашистой поступью, обветренным лицом, хриплым голосом, женщины, любящей гром выстрелов и баррикадные схватки, Блок счел для нас весьма буржуазным.

– А «Свобода» Делакруа? – спросила я.

– Также, – ответил он.

Отношение Блока к Франции, французской истории, культуре было весьма сложным. «Древнее» – рыцарский эпос, Тристан-чаровник, а также предания Бретани – были ему дороги и близки. Но французский классицизм, Просвещение и многое в литературе и искусстве XVIII и даже XIX века было ему ненужным, чуждым «духу музыки».

В его оценке французского реализма XIX века очень чувствовались «бекетовские» традиции. Он был, в сущности, равнодушен к Бальзаку и считал гениальными лишь первые главы «Серафиты». Очень ценил Золя и даже звал героев «Возмездия» – своими Ругон-Маккарами.

Воспринимал он творчество «отца натурализма» по-своему – как романтическое и даже фантастическое.

Но самой большой его любовью среди великих реалистов Франции был Флобер. Он даже переводил в свое время «Юлиана Милостивого». А роман «L’education sentimentale» (он настоял на заседании редколлегии «Всемирной литературы», чтобы название было не по-старому, то есть «Сентиментальное воспитание», а по-новому-«Воспитание чувств») был одним из самых дорогих ему произведений литературы.

Я забегаю вперед – и говорю уже о временах «Всемирной литературы». Тогда – в 1920 году – мы часто вспоминали Флобера. Но когда я спросила, как он относится к изображению в романе революции 1848 года, он удивился.

– А разве это там есть? Я не помню.

– А что же вы помните? – засмеялась я.

– Что помню? Фредерик видит мадам Арну – в первый раз на палубе парохода, и алая шаль, брошенная на кресло, чуть не скользнула в воду, и он сделал движение, чтобы удержать ее.

Выбирая, по-своему видя, он оценивал многое в литературе и искусстве. Так из всего Бодлера, например, он «взял» для себя лишь две строчки:

Grain de musc qui git invisible

Au fond de mon eternite.

 

Возвращаясь к февралю – марту 1918 года, я вспоминаю ту «проверку на современность», какую проходили в наших разговорах многие писатели, многие произведения литературы. Неожиданной для меня была его оценка Диккенса.

– Вы думаете, он нежный, даже сентиментальный? Да он – свирепый! Старый мир весь истыкан, исколот им – все исколото – ложь, лицемерие, тщеславие, презрение к угнетенным.

Часто возникал тогда в разговорах наших и великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен. «Снежную королеву» и «Ледяницу» (или «Ледяную деву») Блок воспринимал как-то «лично», биографически. И он не очень верил в счастливый конец первой сказки – победа любви Герды над соблазном гибели в ледяном царстве, которому поддался Кай, вызывала в нем меньшее доверие, чем гибель в ледяном потоке, настигшая Руди – героя второй сказки, – сильного, красивого, удачливого, только раз в трудную минуту заглядевшегося в глаза Ледяницы, но почти с рождения отмеченного знаком ее власти над ним.

В ту пору, хорошо зная стихи Блока, я совсем не знала его статей. И близкое к тому, что он мне говорил тогда о двух своих любимцах – Ибсене и Стриндберге, – я потом находила в уже напечатанных текстах.

«Ибсен – орлий клекот, – говорил Блок тогда. – Сидит орел на вершине и клекчет по-своему, не на нашем языке. Идешь к нему, а он уже перепорхнул на другую вершину – и все выше и выше, и не понять его, и уже не видно его, а из горного тумана навстречу выходит – товарищ – Стриндберг, именно товарищ. Вы понимаете, что это за слово – товарищ, ведь это удивительно нужное слово. Не друг, не брат, а именно товарищ, А Ибсена – разве можно понять! Разве «Сольнеса», «Росмерсхольм», «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», «Женщину с моря» можно понять?»

Ибсен для многих был в предреволюционные годы «властителем дум». Стриндберг же был в ту пору гораздо менее замечен.

Но (Блок, по-моему, об этом не знал) Стриндберга – и именно в том же «ключе», что и Блок, – воспринял и любил Горький.

Горький неоднократно поминал «смелого шведа» в своих статьях, как молодых, так и зрелых. В мае 1899 года он пишет о Стриндберге Чехову: «Это большой человек, сердце у него смелое, голова ясная, он не прячет своей ненависти, не скрывает любви. И скотам наших дней от него, я думаю, ночей не спится. Большой души человек». И уже после смерти Стриндберга (в 1912 году) он ставит в пример молодым писателям этого замечательного бунтаря, человека, который «хорошо и просто жил», «хорошо и просто умер».

И – опять забегаю вперед – очень нужное слово «товарищ» вошло и в наши личные отношения.

Летом 1920 года в веселую минуту Блок выдал мне удостоверение с фантастическим грифом, с фантастической печатью. Оно гласило:

«Предъявитель сего есть действительно товарищ мой Евгения Федоровна. Что приложением печати и подписом подтверждено. Председатель Ал. Блок».

Отсюда и пошло – полу в шутку, полувсерьез – то обращение, каким я начинала свои деловые (для памяти) записки ему. В 1919 – 1921 годах мы виделись настолько часто, что переписки между нами быть не могло.

Конечно же, наши разговоры в первые месяцы 1918 года не сводились к литературе (хотя бы и с точки зрения ее революционной и культурнообразующей силы): опасность немецкого наступления, переговоры о мире, «ребячья», по определению Блока, позиция левых эсеров, безоговорочное признание ленинской позиции в вопросе о мирном договоре, – следы всего этого есть не только в дневниках и записных книжках Блока, но и в моих записях. Есть в них и следы ненависти Блока – исступленной, какой-то физической – к буржуазии. Он при каждой встрече давал мне номера газеты, где печатались (а иногда и перепечатывались уже опубликованные) статьи – те, которые потом вошли в его сборничек «Интеллигенция и революция». Дал он мне и номер газеты с «Двенадцатью». Не знаю уже сейчас почему, но я читала поэму не дойдя до своей квартиры, на черной лестнице, при свете спичек, которые я зажигала одну за другой.

Все это шло в русле пробудившегося «главного», но очень скоро я стала интуитивно ощущать и существование дремлющего «второстепенного» – отголосков всего того, что выходило на поверхность в самые глухие годы реакции.

«Баюкающая» привлекательность мыслей о самоубийстве, двойники, многие, которые живут в нем («и в Вас – тоже, – говорил он мне, – живут minimum две»). Я тогда в духе дореволюционной терминологии определила это как существование двух Блоков, и этот второй сковывал меня в общении, потому что «второстепенного» хватало и у меня самой.

27 марта (дата отмечена в Записной книжке Блока) во время нашей встречи «второстепенное» вышло на поверхность: неверие в себя, груз прошлого, ощущаемый через образ одного стихотворения Ибсена («труп в трюме», который не даст кораблю дойти до цели), гибель в ледяных пространствах и, наконец, прямой вопрос: «Как вы думаете – выкручусь я?»

Моя вина – я не поняла, не почувствовала, что это не столько вопрос, сколько просьба. Я не восприняла как должное и те слова, с которых начался наш разговор: «У меня умерла сестра», – я обманула оказанное мне доверие, и это привело к встречам «на людях», к отчуждению, а может быть, отчасти и к тому, что я на три летних месяца уехала из Петрограда.

Но через эти три месяца я в письме попыталась ответить на вопросы, вставшие в том мартовском разговоре.

«…У меня такое чувство, – писала я 1 сентября 1918 года, – точно я стою под висящей лавиной. И не об этом ли говорил Ибсен в «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»? Неужели нельзя встретить солнце и не быть погребенной под снегом?.. Теперь я понимаю, почему Вы говорили, что стихи о Прекрасной Даме лучшее, что Вы написали. Тогда с Вами был тот луч солнца, за которым Рубек шел на гору и который Вы потеряли в красивом сне, в хмельной радости мира, – в Нечаянной радости, которую Вы сейчас ненавидите за это. Верно ли я поняла? И верно ли я поняла «Двенадцать» как залог того, что из своего мира Вы вырветесь в мир большой? Потому что знать то, что Вы знаете, и не выкрутиться – это невозможно. Вы знаете много, скажите, есть ли спасенье, дойдет ли солнечный луч? Не пророчества я жду от Вас и не откровения, но сейчас я не верю Вашим словам о том, что Вы не выкрутитесь, как не можете им верить и Вы».

В ответ на это я получила замечательное письмо (оно пропало вместе с большой частью моего архива в 1941 – 1942 годах), из которого мне стало ясным, что общение в месяцы, когда мы не виделись, продолжалось и для него, и было важным, и сейчас мы снова будем что-то «делать вместе». Вот тут-то я и стала заведующей группой архивных разысканий Репертуарной секции ТЕО Наркомпроса, получивши двух «подчиненных», которые оба были старше меня. И кроме того, я была «вовлечена» в работу по Гейне и для народной серии «Всемирной литературы», а после праздника первой годовщины Октября должна была по требованию Блока написать статью о «Мистерии-буфф»

Маяковского и ее первой постановке.

На деятельности группы архивных разысканий сказался нередкий в ту пору формально-логический подход к решению вопроса об «использовании культурного наследства». Ход мысли был примерно такой. Раз существовала царская драматическая цензура, значит, именно в ее архиве должно быть погребено все, что шло «наперекор» официальной идеологии. Увы. На деле все оказалось не так. То, что среди «запрещенных» пьес имело ценность, могло быть обнаружено и без архивных раскопок (например, «Горькая судьбина» Писемского), основной же массив составляли произведения либо безнадежно устарелые, либо попросту графоманские и курьезные. Так, моих «подчиненных» (Б. А. Пестовский – брат поэта Пяста и Николай (Носик) Федорович), и меня, и Блока (с которым я делилась впечатлениями о работе) очень рассмешила некая мелодрама из древнеиудейской жизни. Содержание ее было следующее. Юноша, по пути домой, встретил у колодца в пустыне девушку и тут же обручился с ней, призвав в качестве свидетелей присутствующего при этом дикого кота, а также и колодец. Юноша, вернувшись домой, забыл об обручении, женился, и жена ему народила мальчиков-близнецов. Но в канун годовщины обручения в пустыне один из мальчиков утонул в колодце, а другого задрал дикий кот. Когда детей хоронили, появилась некогда обрученная невеста, безумная, полная бессвязных воспоминаний о прошлом:

«Вот колодезь тот,

Вот сей дикий кот,

Говорит он няв –

Знаете, что няв сей значит?»

 

Хор собравшихся на похороны отвечал ей:

«Знать хотим, зачем кот плачет!»

Я вспоминаю об этом драматургическом курьезе потому, что слова «Знаете, что няв сей значит?» вошли у нас в разговорный обиход, стали формулой для оценки неудачных стихов, переводов, выступлений.

Моим «начальством», кроме Блока, были Владимир Васильевич Гиппиус – он же критик, и поэт Владимир Бестужев – суховатый, корректный, умный, образованный, по совместительству – педагог (Блок очень ценил его), а также и Владимир Николаевич Соловьев, театровед и режиссер мейерхольдовского толка, – милый, артистичный, но склонный больше к разговорам, чем к конкретной работе. Оба они погибли в Ленинграде в годы блокады.

Я не помню точно когда, но, очевидно, еще в конце 1918 года, Блок сказал мне: «Я хочу вас познакомить с моей мамой, и потому что мама – это я, и потому что она живет в том же доме, и у нее тепло, и там мы можем хорошо встречаться и говорить и вдвоем и втроем».

Так оно и пошло. И вскоре Александра Андреевна попросила, чтобы я не звала ее по имени-отчеству, а называла бабушкой. И часто из верхней квартиры спускался Блок, и мы с ним, как благонравные дети, садились рядом на маленький диванчик, и топили печку, и сидели у печки, и шли долгие разговоры. А когда Блок колол лучину для самовара или растопку для печки, яростно ворча на недостаточно сухие поленья, я должна была ассистировать, сидя рядом на табуретке. Разговоры шли и о прошлом, и о сегодняшнем дне, о литературе и о людях, о друзьях юности – Андрее Белом и Сергее Соловьеве, неистощимом на выдумки авторе оперы «Подкидыш», где он единолично исполнял все партии – мужские и женские. Помню только начало арии героини:

«Отец, отец, поправь мне бант, Сюда идет философ Кант».

И несмотря на всю доброжелательность рассказов, вывод Блока о друзьях юности был однозначен: «Мы с мамой – искони здоровые; они – искони больные». Много было говорено и о современной литературе, Блок научил меня любить творчество Андрея Белого, особенно его прозу. Не только «Петербург», но и «Серебряного голубя», которого я раньше не знала. И, как всегда, выбирая в произведении литературы что-то главное «для себя», Блок из «Серебряного голубя» взял черное небо, которым и в полдень сквозит синева.

Оба они – и мать и сын – высоко ценили Розанова за тот – в их восприятии – «дух глубины и пытливости» в исследовании человеческого сознания и подсознания, который живет в «Уединенном» и «Опавших Листьях». Но, отдавая должное (может быть, даже больше, чем должное) таланту Розанова, Блок все-таки ощущал его как глубоко чужого. И не только из-за «духа Нового времени» и личных выпадов против самого Блока.

Думаю, что это ощущение чуждости было взаимным. Несколько лет спустя, уже в Москве, Андрей Белый сказал мне, что Розанов так определял внешность Блока: античная маска, за которой прячется лицо колдуна из «Страшной мести». Я лично оценила в Розанове необычайную тонкость стилистики, блестящую точность выражения мыслей (глубоко мне чужих), загримированную под нарочитую и глумливую небрежность.

Не научил меня Блок ценить Бальмонта. Правда, и ему самому Бальмонт не был близок.

В его восприятии поэтического творчества современников ощущалось неустанное желание разглядеть не только большую, но и малую удачу, оценить, пусть малый, вклад. И это было естественно, потому что художник действительно большой, ощущающий свою талантом данную власть и силу, всегда великодушен в оценке работы своих современников. Меня всегда поражало в Блоке не только умение, но и, я бы сказала, какое-то воинствующее чувство необходимости порадоваться малейшей чужой удаче. Он настойчиво повторял точную строку из поэмы В. Пяста – «Пройти, как тонкая игла» (сквозь все случайное в жизни), отмечал свежую рифму П. Сухотина. И отлично видя в Игоре Северянине черты капитана Лебядкина, вместе с тем стремился приобщить меня к тому вскипающему, струящемуся движению стиха, которое чувствовалось в творчестве этого, по его слову, поэта с открытой душой.

Талант Есенина Блок оценил сразу – еще до революции, в 1915 году, так же как (совсем по-другому) и талант Маяковского. И он взял в свой личный золотой фонд две строчки из стихотворения «Порт»:

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.

 

Все, что в современной поэзии не было «круглым», то есть таким, где не за что «зацепиться», находило отклик в сознании Блока. Но бывали случаи, когда бесспорный талант проявлялся в сочетании с неприемлемыми для Блока чертами этики и эстетики. И неприятие это переходило не в личную, а, я бы сказала, в гражданственную неприязнь. Так было с поэзией Н. Гумилева.

Иногда Блок брал нас обеих – Александру Андреевну и меня – «наверх», в свою квартиру. Великий книголюб – он «хвастался» редкими и любимыми книгами, показывал альбом по имени «Всякая всячина», где по его плану были вклеены фотографии, картинки, рисунки. «Экспозиция» в альбоме не была постоянной – она менялась.

У меня записан 31 июля 1919 года, в день, когда я смотрела «Всякую всячину», такой ее состав. «Блок стоял, нагнувшись, за моим креслом, показывая мне свою «Всякую всячину». И действительно, «всякая всячина» – тут и Стриндберг, и немецкая пестрая лубочная картинка «Gott schutze uns» (или что-то в этом роде), затем портреты друзей, рисунки Анненкова, Чехонина, Добужинского – подаренные, ликорники из бекетовского архива, «мазня» (по выражению Блока) Городецкого, Гоголь в гробу и т. д., – и, наконец, целая страница портретов отца. Дойдя до этого, я вся сжалась – весь ужас страшного мира глянул на меня из этих глаз, и вместе с тем – похож на Блока. У него были (по словам Александры Андреевны) зеленые глаза, сросшиеся брови, очень черные, бледное лицо, непомерно яркие губы. «Похож он на Сашу?» – спросила Александра Андреевна. «Да… есть». – «На которого, на этого? на этого?» – снова нагнулся ко мне Блок».

Я не была связана с литературной средой и не испытывала никакого желания в нее входить. И это равнодушие Блок не только поддерживал, но даже, я бы сказала, «культивировал». Более того, он как-то незаметно, не словами, «разрешал» или «запрещал» мне те или иные встречи и знакомства. «Закономерности» в этом я тогда не улавливала, да и не думала о ней. Сейчас я сказала бы, что он «ограждал» меня от моих ровесников (так он «не разрешил» мне дружить с Марусей Неслуховской и закрыл для меня ее дом), особенно от тех, отношения с которыми могли стать не поверхностными. Против внешних или же «светских» встреч, редких при моем образе жизни, он не возражал.

Исключение было сделано (не знаю почему) для Алексея Михайловича Ремизова. С ним Блок меня познакомил сам и затем спокойно и с удовольствием расспрашивал меня о наших встречах. Друзьями Блок и Ремизов не были, хотя в период «Сирина», «Розы и Креста», да и раньше они встречались часто и дружески. Но в годы революции их связывала не только взаимная симпатия и уважение, но и тайная перекличка в отношении к человеку, человеческому достоинству, человеческой боли, презрение к пафосу «на ходулях», искусственной, «заемной» романтике. Помню (когда уже мы с Ремизовым подружились), он, увидев Гумилева, прохаживающегося вдоль пайковой очереди в роскошной дохе, сказал тихонько, но выразительно: «Искусственный бродит жираф» (переиначив гумилевскую строчку «Изысканный бродит жираф»). Эмиграция Ремизова была величайшей дикостью, слабостью, безумием, и хорошо, что, пройдя все мытарства, он умер, пусть за рубежом, но с советским паспортом. И хоть это и не относится прямо к тому, о чем я пишу, все же я приведу здесь несколько отрывков из моего дневника 1919 – 1920 годов.

7 августа 1919 года.

…Читала в Публичной библиотеке, потом зашла к Ремизову. Познакомилась с Серафимой Павловной. Ясное солнышко она. «Приходите завтра вечером». Как у них хорошо. Звери, игрушки на стене – вындрик, куропес, заяц красный, баба-яга.

Старые иконы.

Цитировать

Книпович, Е. Об Александре Блоке / Е. Книпович // Вопросы литературы. - 1980 - №10. - C. 105-156
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке