№10, 1980/Литературная жизнь

Блок и Октябрь

1

«Переделатьвсе

Устроить так, чтобы все стало новым, – сказал Блок в январе 1918 года в «Интеллигенции и революции»; – чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью» (VI, 12).

В решительном «переделать все», в резком переломе между лживым, грязным и чистым, прекрасным – энергия блоковского приветствия Октябрю выражена сжато и точно.

Сжато и точно – создать справедливое, чистое, веселое и прекрасное – выражена объемность обязательств, о которых задумывался поэт как гражданин нового государства. Как, добавим, художник нового, рождающегося общества, где дело Культуры приобретало неслыханно богатый масштабами и содержанием смысл.

И «веселость» здесь для Блока – не развлекательность и беспечность. Упоения либеральной печати февральского времени – «Все как дети! День так розов! // Ночи нет! Не будет сна! // Будто не было морозов, // Будто век царит весна!» – ему чужды.

Его веселость заряжена, как всегда, особым, блоковским драматизмом, не говоря уже о традиционном и философски серьезнейшем понимании творчества как «веселой науки». Не безмятежна и формула «черный вечер» – но «белый снег»; она родилась в «Двенадцати» и стала цветовой, стилевой и историко-философской мерой в осмыслении поэтом всей октябрьской эпохи, эпохи бурь и тревог.

Это полное отголосков бури, и полное тревоги, и полное надежд ожидание, слитое с жаждою созидания, засвидетельствовано каждым годом в новой жизни Блока.

Уйти от лживого к справедливому и прекрасному (январь 1918); «страшно, сладко, неизбежно, надо //…Бросаться в многопенный вал» (июнь 1918, стихи-отповедь Зинаиде Гиппиус). Те же, ничуть не пошатнувшиеся надежды звучат и в плане «Возмездия», включенном в Предисловие и набросанном в 1919 году, где юный герой Блока не только вовлечен в мировой водоворот, но и дерзает управлять им. Они звучат в доверии к новой музыке движущихся и движущих историю масс с их «державным шагом» – от «Двенадцати» до «Крушения гуманизма» (1919). То же звучит в наставлении человеку искусства в сколь угодно трудное время – «не терять надежды найти счастье» («О «Голубой птице» Метерлинка», 1920); завещание принципиально новое для говорившего когда-то: «Мы, все равно, не можем сохранить // Неумирающего счастья!» (1914). Эти же надежды звучат, наконец, и в стихах Пушкинскому Дому (1921).

Несгибаемое чувство достоинства выражено в напоминании о том, как вслед за Пушкиным лучшие люди русской культуры,

Пропуская дней гнетущих

Кратковременный обман,

Прозревали дней грядущих

Сине-розовый туман.

 

И это напоминание снова звучит как завет. Задачи и возможности человека и гражданина; новые задачи и новые невиданные возможности послеоктябрьского искусства – все это успел обозначить Блок за три-четыре последних года своей жизни. И он успел эстетическим качеством созданного, мировоззренческим уровнем задуманного подтвердить реальность таких задач, беспрецедентную полноту возможностей художника, «с небес поэзии бросающегося в коммунизм», как это выразил его современник Маяковский.

Три месяца молчаливой изготовки от самого Октября до «Двенадцати» как первого поэтического слова Блока в пользу Октября могут показаться полосой гигантской протяженности для времени, когда один день своей полнотой мог по праву приравнивать себя к году. Когда читаешь западную литературу о Блоке, встречаешь там немало разных выкладок и намеков по поводу якобы чересчур большой длительности этого молчания. Не обескураженность ли, мол, «октябрьским переворотом», когда тот только что совершился?.. Не надо бояться этих выкладок. Надо только помнить: Блок «разочарованно молчал» не с октября 1917 по январь 1918 года (и уж никак не «замолкал» после «Двенадцати», о чем тоже иногда пишут). Он замолчал, на время разочарованный своим творчеством, – «я слишком умею это делать», – не осенью 1917 года, а летом 1916. Он замолчал именно в ожидании будущего, совершенно определенно: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось)» (ЗК, 293, 25 марта 1916 года). И в таком ожидании Блок не теряет, а набирает голос: уже в середине октября 1917 года он с доверием говорит о приближении переворота, с доверием говорит именно о ленинском «предвиденье доброго» (дневниковая запись за 19 октября 1917 года), а в число художников, открыто соглашающихся «сотрудничать с большевиками», он входит уже в декабре 1917 года – и, возможно, уже тогда пишет «Двенадцать» 1.

Не сразу этот ритм приобретает размеренность: весна и лето 1916 – октябрь 1917 – декабрь 1917 – январь 1918, – но хорошо видно, как он становится все более убыстренным.

И надо сравнить этот ритм с годами и десятилетиями, которые оказались нужны для прозрения и духовного возрождения многих других, чтобы навсегда удостовериться в этом. Блок принял Октябрьскую революцию сразу. Он принял ее сразу, как только стало понятно, что власть идет путем Советов, а не дум и учредительных собраний. Блок принял ее и совестью гражданина («интеллигенция работать с большевиками… может и обязана»), и делом художника: «Двенадцать» созданы именно как «нет» Учредительному собранию и «да» Советам.

Блок наверняка размышлял над самим словом «совет». В это слово еще иваново-вознесенцами была заложена глубокая народная мысль: не «дума», не просто «вече» (без совещания), не «собрание» и «разговор» («парламент» или «ассамблея»), а «совет». Но, конечно, дело не ограничивается чутьем и доверием к оказавшемуся столь исторически значимым слову. Художник принял новое в истории, сам сказав о ней, о будущем новое слово. Он принял новое в истории, когда его приняли отнюдь не сразу и не все. Он остался художником, когда говорилось о гибели искусства, причем в самых разных лагерях. В новом искусстве, сохранив для него классические гармонии, он обозначил лично созданным не помрачение, а расцвет.

2

Три-четыре года от рубежа 1917 – 1918 до августа 1921, когда поэт скончался, могут тоже показаться по-своему краткими. Но если вдуматься в обилие и качество сказанного Блоком за это время в стихах и в прозе, в богатство сделанного им на трудных и непривычных для поэта «должностях», то время это можно смело назвать эпохой. И если помнить, что эта эпоха исторического развития России была открытым разговором страны с миром в целом и многие с особым доверием слушали в этом разговоре голос русских художников, то можно говорить об особом всемирном значении сказанного в те годы Блоком.

Блока переводили на разные языки уже с 1905 года. Не в этом, конечно, он усматривал место своей поэзии в мировой литературе. Требовательный к себе, он иногда даже считал свой голос там не всегда удачным, почти неуместным:

Зачем же в ясный час торжеств

Ты злишься, мой смычок визгливый,

Врываясь в мировой оркестр

Отдельной песней торопливой?

(«Из длинных трав встает луна…», 1910.)

Однако когда в 1921 году Блок в предсмертную Записную книжку заносит сведения об откликах на его приветствия Октябрю из мировой печати («Нью-Йоркский перевод «Двенадцати». Миланский перевод «Двенадцати»…»), созвучие его поэзии с миром даже в тогдашнем обилии переводов очевидно. При этом созвучие и ново, и по-особому значительно. «Двенадцать» переводили, читали и слушали – не только как русскую диковинку – Нью-Йорк, Милан, Варшава, Берлин, Париж, кошицкое словацко-венгерское революционное сообщество «Кашшаи мункаш»… В «Двенадцати» увидели не просто соответствие неожиданно новой поэзии былого символиста-«теурга» всемирным читательским вкусам. В них увидели и соответствие мировым задачам, которые широко огласил Октябрь. А это и была не только всемирная слышимость, но и всемирная значимость для искусства того, что было заявлено Октябрем и одним из его поэтов.

Мир знает великих художников, принявших коммунизм и под воздействием политического опыта, и под воздействием самой поэзии Октября2. Известны здравые оценки созданного Блоком и со стороны мирового литературоведения. Иногда, на Западе, сводят дело поэзии к чисто языковым, стилевым задачам. Но и о стиле можно говорить по-разному. И можно только согласиться, когда на Западе говорят: через творчество Блока и его русских современников-единомышленников тех лет в искусство слова «возвратился – в новых формах и в более мощном, чем ранее, оснащении – величественный слог, и поэзия, жавшаяся до этого по углам мелочности и домашней элегантности, теперь вновь заявила, что область поэтического – это вся полнота бытия» 3.

Полнота бытия заставляет включать в поэзию не только, скажем, «красный розан на полу», хотя и за тонкую, тихую лирику можно ценить Блока. (Впрочем, в «эпохи бурь и тревог», как сам Блок замечал в «Катилине», даже «нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой», VI, 83; и так было у Блока издавна.) Бывают обстоятельства, которые обязывают поэта гласно и крупным планом указывать прежде всего на основное, на самые широкие контуры жизни, становиться эпиком по преимуществу, становиться более активным, чем раньше, публицистом и философом искусства, делаться подвижником черновой организационной работы.

Это все и относится к послеоктябрьскому бытию Блока.

Блок и Октябрь. Есть литературоведческие сопоставительные проблемы разной степени размаха, отвлеченности и напряженности. Шекспир и Аристотель- сближение в анализе отдаленных вех всемирного развития; «Хитопадеша» и европейская народная сказка – просмотр межконтинентальных перспектив; Гарсиа Маркес и Айтматов, «Последнее путешествие корабля-призрака» и «Белый пароход» – типология современных «мифологических» мотивов. Есть проблемная напряженность сугубо одновременных, близких соответствий. Блок и Октябрь – такая проблема. Это внимание художника к сегодняшнему дню: «Это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью» 4. Это путь художника к народу, к окончательному признанию его права на собственный голос. Это новый отклик на традицию классики, это путь художника к подлинному Пушкину. Это обогащение художественного арсенала поэзии благодаря соединению, при всей решительности исторического слома, классического с нынешне-повседневным. Это путь от сегодняшнего к будущему, от России ко всему миру с указанием дорог для всеобщего развития.

Внимание к миру в целом и ответственность за его тяготы – нравственный закон для русского художника еще от Пушкина и Достоевского – были свойственны Блоку издавна. Его слова 1911 года:

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета –

уже относились к миру более широкому, чем Россия.

Туда, туда, смиренней, ниже, –

Оттуда зримей мир иной…

Ты видел ли детей в Париже,

Иль нищих на мосту зимой?

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза…

 

«Пока великая гроза // Все не смела в твоей отчизне», – тут же предостерегает он соотечественника. Но это звучит предостережением для гражданина любой отчизны. И в 1917 – 1918 годах, да и позже, Блоку предстояло призвать современника к большему: за «непроглядным» увидеть свет и увидеть в этом свете «мир иной» не где-то «там», а на земле. Самому Блоку это удалось.

3

Полезно как можно чаще вдумываться в то, как Блок шел к достижениям 1918 – 1921 годов через либерально-демократическую рутину (через «скуку», как он говорил) весны и лета 1917 года, как в его поэзии после Октября пересоздавалось, возводилось на иной уровень – а иногда и отвергалось – близкое ему издавна. Полезно снова и снова учитывать, какие традиции он подхватил, развил или оспорил из наследия прошлых веков – от греков до Данте, от немецких романтиков до Некрасова. Полезно осознавать самобытность блоковского пути среди революций.

Готовя к изданию «канонический» четырехтомник 1898 – 1916 годов (три тома стихов и драмы), Блок примерно через год после «Двенадцати» писал: «Если удастся издать – пусть будут все четыре томика – одной толщины, и в них – одно лучше, другое хуже, а третье и вовсе без значения, без окружающего. Но какое освобождение и какая полнота жизни (насколько доступна была она): вот – я – до 1917 года, путь среди революций; верный путь» (VII, 355).

Стихи «без окружающего», без наполнения их более чем личным, – стихи «вовсе без значения». Уже это ценно в мысли послеоктябрьского Блока: так он думал не всегда. Еще важнее формула: путь среди революций. Путь попросту «среди» крупных дат пролегал в судьбах многих; и у многих уже после революции пути с Блоком разошлись. Речь идет о верном пути среди революций. Важно не то, что Блок жил тогда-то: его жизнь могла и случайно прийтись на минуты мира роковые. Кто лишь посетил мир, а кто жил жизнью мира, в чем-то определяя, а не просто разнообразя эту жизнь своей, личностной, сопричастностью.

Всего лишь снисходительным посетителем дольнего мира когда-то мог казаться и Блок (может быть, хотел казаться более, чем был). Вспомним время его посвящений в символизм, учебы у Вл. Соловьева (и одновременно у Брюсова, тогда декадента) и сравним это с пришедшим затем 1905 годом, а затем и с эпохой после года 1917-го.

В «Двенадцати» – конечный результат очень долгого развития. Когда ужасаются от ранее «презренных» голосов улицы («Запирайте етажи, // Нынче будут грабежи!»), Блоку это совершенно чуждо. Он жадно ловит грозные крики, дает им свободу. Мы бы сказали: он в «Двенадцати» кладет их на музыку и даже упивается оркестровкой пестрой «полифонии». Но раньше бывало и иначе.

Огромна дистанция между «сытыми» начала века и изысканной литературой символизма. Но и в «высоком» равнодушии эстетов к малым сим, к пошлым заботам «толпы» было что-то именно обывательское, хотя и титулованное. Поддаваясь ложным догматам этого литературного лагеря, любой его неофит спешил заявить о своей непричастности к бренному, повседневному, немузыкальному, шумному.

Душа молчит. В холодном небе

Все те же звезды ей горят.

Кругом о злате иль о хлебе

Народы шумные кричат…

Она молчит, – и внемлет крикам,

И зрит далекие миры…

(1901)

Многое здесь прямо по Вл. Соловьеву: «Милый друг, иль ты не слышишь, что житейский шум трескучий – только отзвук искаженный торжествующих созвучий…» Поэта хотели приблизить и бесповоротно причастить к тому, что даже при всем космизме «запредельных» исканий было уклонением от полноты бытия.

Сам поэт между тем очень быстро становился иным. Вспомним хотя бы «Фабрику» с сочувственным вниманием к обманутым искателям хлеба, с ужасом перед «жолтым» миром власти и богатства:

Они войдут и разбредутся,

Навалят на спины кули.

И в жолтых окнах засмеются,

Что этих нищих провели.

 

Это 1903 год, и здесь уже нет «космического» презрения к заботам, будто бы равно пошлым: что о злате, что о хлебе. Трудно точно установить, кого подобные стихи насторожили первым – цензуру, не раз ущемлявшую Блока, или же его бдительных символистских наставников. Но что эти последние старались от общественной темы Блока оттеснить (возможно, боясь в подходе к ней блоковской серьезности) и что в эпоху 1905 года Блока-общественника пытались даже публично высмеять, вспоминается легко.

Это важно, чтобы осмыслить судьбу «Двенадцати».

Инок, из оконца резного терема бросающийся к «исчадию Волги»; служитель Дамы, задумавшийся о народе и интеллигенции, – ну какой он общественник! Напрасно Блок обманывает читателя своей надуманной гражданственностью и политичностью… Это давал понять Блоку Мережковский; да и Гиппиус – с красивыми мужскими, по случаю революционной ситуации, псевдонимами «Антон Крайний» и «Товарищ Герман» – уже тогда «не принимала» и «не прощала» Блока. Он же был автором «Ангела-хранителя», «Сытых» и первых публицистических статей.

«…Нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й», – вспоминал Блок после Октября (неотправленное письмо к Гиппиус по случаю ее новых нападок, 31 мая 1918). Действительно: многие по-старому не понимали Блока и в октябрьское время, когда в ответ на его «Интеллигенцию и революцию» было злобно сказано: большевик из «Балаганчика».

Поэтика здесь та же, что и у саркастической антитезы – «терема» и «исчадия Волги». Та же, что и раньше, и поэтика самого отношения к делу: обескураженность непостижимым поворотом. И как там, так и здесь опасное, чуждое собственному уму обезвреживается сарказмом в адрес непонятого.

Мы знаем и понимаем не только Блока-«инока». И мы не можем удовлетвориться допущением, что путь Блока с горних высот либо от ликующих, праздно болтающих на землю и к гражданственно-подвижнической поэзии – неисповедим, как, очевидно, неисповедимо все прекрасное.

Поэзия прекрасна, когда при всей «объяснимости» своей сохраняет прелесть первооткрытия, иногда потрясает или беспокоит своей неожиданностью, неполной «объяснимостью» (вспомним финал тех же «Двенадцати»). Но это не значит, что нет закона и ритма в процессе ее зарождения, перерождения, даже обескураживающе быстрого обновления. И если мы понимаем закономерность роста Блока от 1901 к 1905, 1908 году, от досады на «народы шумные» к циклу «Родина», то на этом фоне понятней закономерное и в творческой биографии «Двенадцати».

Его начинаешь понимать уже в заботах и тревогах Блока середины 1917 года, в поверенных Дневнику оценках того развития России, от которого Октябрь решительно шагнул вперед.

4

Там, где иных не переубеждали годы, счет у Блока порою шел на дни. Особенно же зримо это у него именно в 1917 году, от лета до зимы.

В дни угроз реакции и военной диктатуры, после скучной ему буржуазно-демократической рутины с апреля по июль, Блок вдруг вспоминает о надвигавшемся когда-то 1905 годе. «Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот… Теперь – опять налетевший шквал» (VII, 300 – 301).

Ему не все ясно в приближающемся: «Цвета и запаха определить еще не могу», – добавляет тут же Блок (Дневник, 15 августа). Но постепенно он выясняет, что же именно приближается и что именно благотворно и нужно.

«Россия объявлена демократической республикой», – записал Блок 3 сентября. Можно предположить исполнение желаний, но уже в октябрьских записях – очевидность иного подхода к делу. Даже то, что намечалось как факт – демократия, – отодвинуто уже в будущее. «Вчера, – вспомним дневниковую запись за 19 октября, – в Совете рабочих и солдатских депутатов произошел крупный раскол… Один только Ленин верит, что захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране… Одни – с отчаянья, а Ленин – с предвиденьем доброго» (VII, 311 – 312).

Что же можно сказать об оценках сообщаемых фактов?

В оценках этих бросается в глаза особый, блоковский словарь: речь – о вере политика, о предвидениях. И не вполне обычно для восприятия политической прозы истории, что в корниловские дни образ революции является Блоку как «лиловые миры». История прощупывается органами чувств, по цвету и запаху. Все это, можно было бы сказать, совсем прежний Блок: музыки далеких миров – прежде всего, прежде «криков». Тем не менее влекущие сейчас миры- миры именно революции, и вера с предвидением доброго – вера в нее. И в набросках конца семнадцатого года уже обозначаются, радостно настораживая, затакты вьюжной и «ночной» стихии музыки, волнующий канун того, чему так любил отдаваться Блок. Это уже стихи, а не долгое ожидание их:

(Сребристый) месяц, лед хрустящий,

Окно в вечерней вышине,

И верь душе, и верь звенящей,

И верь натянутой струне.

 

Собственно, уже напряжение души-струны есть сдержанный звук. И не глохнет, а набирает полную силу он именно тогда, когда «кричат народы».

Может быть, действительно тогда и были начаты «Двенадцать»? Душа откликается, а не перечит гордой немотой крику улиц. Каков же стих, рожденный после долгого молчания?

Черный вечер.

  1. См. в этом же номере журнала статью Л. Тимофеева «Наследие поэта».[]
  2. См., в частности, многосторонний труд литературоведов социалистических стран «Мировая литература социалистического реализма» – «Internationale Literatur des Sozialistischen Realismus», Berlin/Weimar, 1978.[]
  3. C. M. Bowra, Poetry and Politics, Cambridge, 1966, p. 36.[]
  4. Цит. по: Г. Блок, Герои «Возмездия», «Русский современник», 1924, N 3, стр. 184.[]

Цитировать

Небольсин, С. Блок и Октябрь / С. Небольсин // Вопросы литературы. - 1980 - №10. - C. 76-104
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке