№9, 1978/История литературы

О русском реализме XIX века

В последнее время усилился интерес к теоретическим и методологическим проблемам, возникающим при изучении истории реализма. Видимо, не случайно на первый план выдвинулся вопрос о национально-историческом своеобразии русского реализма прошлого столетия, о его особом месте в мировом литературном процессе. Необходимость уяснить специфику духовного содержания нашей классики, понять объективный смысл и всемирно-историческое значение доставшегося нам культурного наследия составляет одну из актуальнейших задач современности. Отсюда – оживленные споры о принципах историко-литературного анализа, о путях исследования, ведущих к выявлению идейно-эстетического пафоса русской литературы и внутренней логики ее развития. В процессе этих споров подверглись серьезному испытанию многие привычные для нас концепции, исследовательские установки, даже термины. Публикуемая статья В. Кожинова своей дискуссионной направленностью вполне созвучна духу времени.

Автор публикуемой статьи выступает не просто как противник термина «критический реализм». Речь идет о большем. По убеждению В. Кожинова, воплотившийся в этом термине традиционный подход к «истории русского искусства слова» мешает истинному пониманию и даже самому восприятию нашей классической литературы XIX века.

Предлагаемый пересмотр имеющихся представлений В. Кожинов реализует в построении собственной концепции русского литературного процесса 1820 – 1890-х годов, а эта концепция в свою очередь обосновывает переосмысление привычного взгляда на господствующий и определяющий пафос русской литературы прошлого столетия. Перед нами попытка поистине радикальной «переоценки ценностей».

Попытка эта вызывает реакцию двойственную и противоречивую. С одной стороны, в системе основных положений В. Кожинова легко выделить такие, с которыми, по-моему, нельзя не согласиться. Но идеи подобного рода то и дело выступают здесь в контексте таких концептуальных и теоретико-методологических тенденций, которые сразу же вызывают возражения и, как мне кажется, не могут их не вызвать. Главная трудность полемики связана с тем, что идеи, рождающие сочувствие, зачастую очень тесно переплетены в статье В. Кожинова с положениями, ведущими к реакции прямо противоположного порядка.

Попытаемся, однако, отделить одно от другого, сознавая, конечно, некоторую насильственность подобной операции. Можно, прежде всего, отметить точный выбор направлений, в которых развивается критика традиционных представлений о русском реализме. В. Кожинов, по-моему, совершенно прав, ставя вопрос о том, что историко-литературная концепция, получившая концентрированное выражение в понятии «критический реализм», питала и питает некоторые далеко не безвредные тенденции, которые и сейчас еще дают себя знать в нашем литературоведении. В. Кожинов справедливо указывает на тесную связь между этой концепцией и односторонним подходом ко многим проблемам истории литературы, побуждающим предполагать в русской классике сосредоточенность на «отрицательных явлениях жизни». Такой подход, в самом деле, ощутимо проявляется во многих вузовских, а еще заметнее в школьных курсах и пособиях по русской литературе. В. Кожинов прав и тогда, когда говорит о том, что традиционная концепция критического реализма нередко вынуждает исследователей и преподавателей русской литературы нивелировать совершенно разнохарактерные художественные явления, отыскивая в творчестве каждого писателя-реалиста одну и ту же основу и тем самым, приводя к единому знаменателю невиданное качественное многообразие нашей классики. Прав В. Кожинов И тогда, когда обращает внимание на все еще влиятельную тенденцию, в силу которой традиционная концепция критического реализма придает этому понятию оценочный характер. Привычка воспринимать определение «критический реалист» как некое почетное звание (автоматически обеспечивающее его носителю известное превосходство над «романтиком» или «классицистом») действительно преодолевается с большим трудом, особенно в преподавательской практике работников вуза и школы.

Есть мотивы, вызывающие сочувствие и в системе позитивных идей В. Кожинова. Легко согласиться с тем, что русская реалистическая литература XIX века принципиально отличается от современных ей западноевропейских литератур. В последнее время эта мысль практически стала общепризнанной. Можно поддержать и тезис, сводящийся к тому, что на протяжении XIX столетия художественная природа русской литературы несколько раз претерпела коренные изменения. Мысль эта находит опору во многих исследованиях последних десятилетий, посвященных творчеству Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, «натуральной школе», реализму 60-х и 70-х годов и весьма убедительно показывающих качественное различие крупнейших литературных явлений прошлого века. Можно согласиться с В. Кожиновым и тогда, когда он настаивает на том, что критицизм и отрицание не были господствующими и всеопределяющими началами в художественной системе русского искусства слова. Эта мысль тоже находит подкрепление во многих исследованиях последнего времени: можно напомнить о целом ряде авторов, развивших ее в своих работах1.

Мне кажется, что в начале своей статьи В. Кожинов излишне драматизирует существующее положение вещей. Создается впечатление, будто концепция, сводящая все многообразие и всю внутреннюю сложность русской классики к прямолинейной схеме критического реализма, господствует безраздельно и безусловно. Отдельные голоса, призывавшие к пересмотру этой концепции, прозвучали давно – еще в конце 50-х годов. Да и сами призывы были слишком робки и компромиссны, а с другой стороны, не были связаны с ясным позитивным решением проблемы. А потом словно бы ничего и не происходило – вновь тянется полоса безраздельного господства косных, устаревших представлений.

Такая картина, по меньшей мере, неточна: именно в последние полтора десятилетия развернулся широкий пересмотр традиционных характеристик русской литературы XIX века. Именно в эти годы во многом прояснились принципиальные различия западноевропейской и русской литератур прошлого столетия, были отчетливо выявлены качественные скачки в движении русского литературного процесса, обрисовалось глубокое своеобразие каждого из крупных этапов этого движения. Наконец, именно в 60 – 70-е годы ведется энергичная разработка вопроса о положительных ценностях русской классики, о ее постоянной устремленности к идеалу, об утвердительном пафосе значительнейших ее творений. Если рассматривать статью В. Кожинова в исторической перспективе, то в ней, по-моему, нетрудно разглядеть специфическое преломление, а иногда и заострение тех идей и методологических тенденций, которые успели уже четко определиться в некоторых отраслях нашего литературоведения.

Публикуемая статья содержит немало соображений, интересно и плодотворно развивающих эти идеи и тенденции. Даже крайнее заострение некоторых из них представляется небесполезным: в стадии «постановки вопроса» полемические преувеличения помогают прояснению еще не вполне сформировавшихся и созревших концепций, их отграничению от иных воззрений, возникновению столь важной для научных исследований ситуации диалога идей.

Тем важнее отграничить и сгруппировать те моменты концепции В. Кожинова, которые вызывают, на мой взгляд, законные и даже неизбежные возражения. Некоторые из таких моментов уже были отмечены в связи с более ранними выступлениями В. Кожинова, В частности, уже не раз говорилось о его попытках придать противоречиво-сложным ситуациям русской литературы и общественной жизни несвойственный им колорит идиллической одноцветности2. Проявление этой тенденции нетрудно заметить и в публикуемой статье. Говоря о том, что русская литература XIX века «основана на социальных и, шире, народных идеалах», В. Кожинов иллюстрирует свою мысль перечнем литературных героев, которые «так или иначе, меряют себя именно народными идеалами, пусть и глубоко различными по своему характеру». А этот перечень хотя и с оговоркой, но сводит в едином ряду Лаврецкого и Рахметова, Лизу Калитину и Веру Павловну Розальскую. С тем, что герои «Что делать?», так же как и герои «Дворянского гнезда», ориентируются на идеалы, уходящие корнями в глубины современного им народного сознания, может быть, и можно согласиться. Но стоит ли умалчивать о том, что идеалы, которыми меряют себя герои Тургенева и Чернышевского, – не просто «глубоко различные», но и диаметрально противоположные, даже несовместимые? Отсутствие такого уточнения мешает видеть важнейшие особенности русского литературного процесса – его внутренний драматизм, его связь с напряженной ситуацией выбора между взаимоисключающими социально-историческими целями и перспективами развития.

Идиллическая одноцветность доминирует – вопреки всем смягчающим оговоркам – и в характеристиках некоторых конкретных этапов литературного процесса, например в характеристике литературы XVIII – начала XIX века. «Решающей основой» этой эпохи В. Кожинов считает «относительное единство, «равновесие» нации, личности и государства». Вывод этот опять-таки вступает в очевидное противоречие с драматизмом реальной ситуации. Вряд ли можно говорить о равновесии – пусть даже относительном – личности, народа и государства, имея в виду эпоху, когда мощному (в некоторых отношениях даже гипертрофированному) развитию государственности сопутствуют очевидная неразвитость личного начала, поверхностность нравственного самосознания просвещенных слоев общества, наконец, столь же очевидная неразвитость общественной инициативы и общественной самодеятельности – как в «низах», так и в «верхах» (1812 год составлял в этом отношении уникальное исключение). Нелегко говорить и о единстве трех общественных сил, которые имеет в виду В. Кожинов (если иметь в виду именно-реальные общественные силы, а не идеальные представления о них). В XVIII веке общественное самосознание личности и народной массы еще очень прочно связано с идеей государства, но именно с идеей, приписывавшей русским государственным институтам такие функции и качества, которых они в действительности никогда не имели. Пугачевцы в самом деле узаконивали свой бунт, видя в нем восстановление власти подлинного самодержца. Но при этом они стремились соединить принцип самодержавия с идеалами патриархальной демократии – без всяких шансов на реальный успех. Судьба Радищева, как бы мы ни объясняли его внезапную смерть, находит своеобразное продолжение в судьбе Сперанского: на мой взгляд, и та и другая наглядно свидетельствуют о невозможности гармонического сотрудничества радикальной или даже либерально настроенной личности с реальным государственным аппаратом русского самодержавия.

Число подобных примеров можно было бы умножить. Но представляется более существенным иное направление полемики. Целесообразнее сосредоточить внимание на мотивах, конструирующих методологическую основу рассуждений В. Кожинова. Мотивы такого рода стягиваются к трем пунктам, тесно связанным между собой. Я имею в виду: 1) категорическое противопоставление объективной сущности русской классики ее отражению в субъективном восприятии ее современников; 2) типологическую схему развития русской литературы XIX века, расчленившую ее на несколько разных «направлений», каждое из которых соответствует какому-то более раннему этапу западноевропейского литературного развития; 3) тезис, отводящий началам критицизма и отрицания сугубо второстепенную роль в русском литературном процессе. На мой взгляд, каждый из этих пунктов заслуживает особого разбора.

* * *

Начнем с того, который упомянут первым. Возражение вызывает уже отправная формулировка, вводящая в существо вопроса. Разве не сомнительна самая мысль о возможности «последовательного разграничения» (как «двух совершенно разных вещей») объективной сущности произведения искусства и его жизни в восприятии тех людей, которым оно адресовано? Идейно-художественный смысл любого произведения (а, видимо, он-то и составляет его «объективную сущность») становится реальностью в том или ином восприятии этого произведения: вне восприятия читателя, зрителя, слушателя (всегда в известной мере субъективного) смысл этот – не более чем потенциальная, отчасти даже призрачная величина. Сам творческий процесс изначально сориентирован на какое-то предполагаемое восприятие: эту «инстанцию» просто невозможно миновать.

Но, может быть, говоря об «эстетическом бессмертии» классических творений, В. Кожинов имеет в виду какой-то иной уровень их восприятия, уже не ограниченный «сиюминутными» заботами и проблемами их ближайшего исторического окружения? Если так, то выдвинутый им тезис, как принято говорить, подлежит обсуждению. Но возникают сомнения уже иного порядка, касающиеся той категоричности, с которой жизнь произведения в восприятии современников противопоставляется его жизни в веках. Единственным аргументом, подкрепляющим противопоставление, оказывается ссылка на М. Бахтина, писавшего о недостаточности локального понимания литературных произведений, которое исходило бы только из условий и задач эпохи их появления. Справедливость и плодотворность этой мысли очевидна, но представляется, что существо ее истолковано в статье В. Кожинова односторонне и неточно.

С одной стороны, В. Кожинов принципиально противопоставляет «большое» время «малому», то есть дает основание полагать, что первое рассматривается им как нечто надэпохальное, непричастное к тем или иным локальным ситуациям, которые сменяют друг друга в движении истории. С другой стороны, он пытается показать, в чем именно состоит «объективная сущность» произведений русских классиков, ускользнувшая от «субъективного восприятия» их современников. То есть, говоря иначе, присваивает себе права и функции, принадлежащие, согласно его посылке, «большому времени». «Большое время» незаметно отождествляется с некоторыми запросами и тенденциями сегодняшнего дня или, точнее, подменяется ими. Получается, что только сейчас и только с определенной позиции может быть понят подлинный смысл, заложенный в созданиях русских классиков прошлого века.

Мысль о преимуществах, обеспеченных потомкам уже самой их «вненаходимостью» по отношению к изучаемым явлениям прошлого, убедительно обоснована в работах М. Бахтина. Но его концепция исключает претензии, подобные тем, которые заявлены в статье В. Кожинова.

Прежде всего, концепция М. Бахтина не допускает абсолютного разграничения или противопоставления «больших» и «малых» исторических измерений. «Из сказанного нами вовсе не следует, – писал М. Бахтин, – что современную писателю эпоху можно как-то игнорировать… Современность сохраняет все свое решающее значение… Научный анализ может исходить только из нее и в своем дальнейшем развитии все время должен сверяться с нею» 3. Установка, способная обеспечить объективное понимание литературного произведения, диалектически объединяет в себе два одинаково существенных принципа: «Произведение литературы… раскрывается, прежде всего, в дифференцированном единстве культуры эпохи его создания, но замыкать его в этой эпохе нельзя: полнота его раскрывается только в большом времени» 4. Подобный – двуединый – подход к решению проблемы связан в работах М. Бахтина с определенной концепцией «большого времени». «Большое время» не отделяется от «малых» конкретно-исторических времен, а рассматривается как процесс их бесконечного диалога. Именно поэтому невозможно отграничение объективной сущности искусства от какого бы то ни было исторического варианта его восприятия: по М. Бахтину, истина диалогична, она – во взаимодействии всех оспаривающих и дополняющих друг друга конкретных исторических восприятий. Если так можно выразиться, это их диалогическое «событие»; и субъективному восприятию современников русской классики принадлежит несомненное право на участие в таком «событии».

Осознать и признать это так же важно, как необходимо отдать себе отчет в том, что соответствие той или иной нашей сегодняшней потребности еще не равно «эстетическому бессмертию». В. Кожинов как-то забывает о том, что он сам вместе со своей «особой» позицией находится внутри вполне конкретного «малого времени», обладающего своим специфическим кругозором, отягощенного исторической зависимостью от предшествующих эпох. Устремленность русской классики к идеалу, вдохновляющий ее пафос утверждения позитивных ценностей привлекает наше внимание с какой-то особой СИЛОЙ. Но не обусловлена ли эта особенность нашего восприятия отталкиванием от задач и представлений, господствовавших на более ранних этапах развития нашего литературоведения? Не имеет ли тут значение то обстоятельство, что на протяжении долгого времени мы чувствовали себя обязанными находить в произведениях русской классики, прежде всего, именно обличительный смысл? Разве нельзя предположить, что у нас выработалась своеобразная «аллергия» по отношению к самой этой задаче и ко всему, что с нею связано? И разве такая реакция не может являться помехой, препятствующей полноте понимания?

Все эти вопросы достаточно серьезны и не могут быть отброшены. Разумеется, наше восприятие именно в силу своей специфичности выявляет новые грани и новые глубины в объективном духовном содержании культуры прошлого. Разумеется, сегодня нам внятно многое из того, что оказалось недоступным для понимания наших «предшественников». Но чувство исторической перспективы обязывает к скромности, требует осознания той простой истины, что и наше восприятие по-своему субъективно, что оно сопряжено не только с обретениями, но и с потерей каких-то возможностей, обеспечиваемых «близкой» исторической дистанцией. И конечно, необходим внимательный учет всего того, что открывалось субъективному восприятию современников Пушкина, Гоголя, Тургенева, Достоевского. Это необходимость, диктуемая самой природой происходящего в «большом времени» диалога культур. «В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но в определенные моменты… по ходу его, они снова вспомнятся и оживут в обновленном… виде. Нет ничего абсолютно мертвого; у каждого смысла будет – в «большом времени» – свой праздник возрождения» 5.

* * *

В общем, необходимо признать, что пути, ведущие к истинному пониманию русской классики, никак не могут миновать суждений и оценок тех поколений, которые считали основой многих выдающихся ее созданий обличительно-критический пафос. Вместе с тем борьба и смена взаимооспаривающих интерпретаций ее смысла в историческом диалоге эпох и культур явно указывают на сложность ее природы и недопустимость каких-либо поспешных обобщений. Отметив это, перейдем к самому главному в статье В. Кожинова – к предлагаемой здесь концепции исторического развития нашей классической литературы.

В. Кожинов мыслит и пишет в сугубо «неакадемической» манере И явно не стремится придать своим работам свойства, требуемые законами «академических» жанров. В частности, ему чуждо стремление к скрупулезной выверенности и наглядной фактической обоснованности выдвигаемых им положений. В работах В. Кожинова издержки от полемических «перегибов» запланированы заранее6, а задача соотнесения предлагаемых идей с фактическим материалом как бы оставлена на долю читателей. Существо авторского отношения к проблеме доказательности можно, вероятно, сформулировать так: проверьте сами – и сами убедитесь! Попробуем именно так и поступить и проверим фактическую обоснованность историко-литературной схемы В. Кожинова. О том, чтобы проверить ее в полном объеме, конечно, не может быть и речи. Возможна и, по-видимому, достаточна проверка лишь некоторых ее «звеньев» (если, например, обнаружится, что схема «не работает» даже в одном принципиально важном для нее пункте, естественно встанет вопрос о правомерности общих ее оснований).

Попробуем испытать «на прочность» один из тех пунктов схемы, которые выглядят наиболее правдоподобными и убедительными. Минуя вопрос о «ренессансной» природе творчества Пушкина (вокруг которого сломано уже столько критических копий) 7, обратимся к одному из произведений «натуральной школы». Я имею в виду роман Герцена «Кто виноват?», отнесенный В. Кожиновым к числу «типично просветительских повестей».

Характеристика «Кто виноват?» как явления, аналогичного «просветительским повестям», имеет принципиальное значение для обоснования новой «сетки» русских литературных направлений: схема В. Кожинова распадается, если рушится тезис, настаивающий на том, что Герцен и другие русские революционные демократы второй трети XIX века решали в своем творчестве задачи, «подобные тем, которые решали во Франции такие просветители, как, скажем, Руссо или Дидро» 8. Показательно также, что характеристика, типологически отождествляющая «Кто виноват?» с искусством просветительского реализма XVIII века, не подкрепляется в публикуемой статье и в более ранних работах В. Кожинова никакими аргументами. Судя по всему, этот тезис представляется автору не требующим доказательств. Безосновательным его и в самом деле не назовешь: роман Герцена, бесспорно, принадлежит к числу произведений, непосредственно связанных с традициями Просвещения. Тем интереснее выяснить, как далеко простирается эта связь и много ли она значит.

В художественной структуре «Кто виноват?» можно выделить немало особенностей, позволяющих соотнести этот роман с европейской просветительской литературой XVIII века и поставить вопрос о типологическом родстве просветительского реализма и реализма Герцена. Но разумнее сосредоточиться на двух аспектах проблемы, которые представляются наиболее существенными для ее решения.

Структура первой части романа Герцена организуется социально-философской антитезой, противопоставляющей здоровую естественную природу человека искажающим ее социальным условиям, среде. Эта антитеза, типичная для повестей и романов «натуральной школы», приобретает у Герцена особую остроту и заметно приближается к одной из характернейших антиномий просветительского сознания. На подобном же противопоставлении (принимавшем, конечно, различные формы) строились романы Филдинга и Смоллетта, драмы Лессинга, философские повести Вольтера и Дидро.

Правда, при сопоставлении двух исторических вариантов этой антиномии сразу же обнаруживаются различия, обусловленные тем, что у Герцена на «первоначальную» – просветительскую – ее основу уже наслоилось влияние идей Фейербаха, Сен-Симона, Фурье, тем, что Герцен уже прошел школу гегелевской диалектики, попытавшись переосмыслить ее принципы в направлении антропологического материализма. Сказывается и воздействие художественного опыта «физиологии» 30 – 40-х годов XIX века, новейших научных и эстетических концепций.

И все-таки есть основание говорить о том, что первая часть романа Герцена типологически очень близка к философии и поэтике просветительского реализма. Живое взаимодействие «социальных» и «человеческих» начал в характерах и судьбах персонажей еще ограничено здесь отчетливыми пределами. Их создает механистический характер антиномии «человек – среда», наиболее очевидный на уровне философско-публицистического авторского комментария, но имеющий корни в самой плоти сюжета.

На уровне типизирующих обобщений родовая природа человека и социальная среда противопоставлены как величины несмешиваемые, однородные внутри себя и в сущности своей подлежащие однозначной оценке. Их противопоставление легко получает абсолютный и даже односторонне-тенденциозный характер. Отклонения от этой схемы, конечно, есть, время от времени к ним неизбежно приводит движение все той же философско-публицистической авторской мысли (раскованная, ироничная, парадоксальная, она легко выходит за любые положенные ей пределы). Но это именно отклонения, не противопоставляющие основной схеме какой-либо иной устойчивый принцип осмысления материала.

Иначе строится вторая часть «Кто виноват?»: именно здесь по-настоящему развертывается так называемый диалогический конфликт. Несколько существенно различных субъективных точек зрения сталкиваются на фоне самой действительности, обнаруживая перед ней свою односторонность, свою недостаточность и тем самым, выявляя ее неисчерпаемую сложность.

Анализируя структуру диалогического конфликта в романе Герцена, опять-таки легко заметить черты ее сходства с аналогичными структурами просветительской прозы XVIII века. Например, философская повесть Дидро «Племянник Рамо» целиком построена на диалогическом столкновении двух противоположных мировоззрений, одно из которых сугубо практическое и «прозаичное», другое – возвышенно-идеальное. Именно такой контраст по-разному варьируется во второй части «Кто виноват?». В повести Дидро за столкновением противоборствующих точек зрения тоже вырисовывается объективный фон реальной действительности, возникающий из рассказов обоих спорящих, из щедро рассыпаемых ими характеристик и признаний (причем фон этот явно соотнесен с основной коллизией спора). Словом, здесь ясно прослеживаются контуры той схемы, которая позднее реализуется и в романе Герцена.

Однако внимательное сопоставление двух форм диалогического конфликта непременно выявит их принципиальные различия. У Дидро участник диалога, обозначенный местоимением «Я» (его нередко называют «философом»), не выражает в полной мере действительной авторской позиции (последняя и шире, и сложнее, чем позиция персонажа), но все это не ведет к равноправию столкнувшихся в полемике точек зрения.

Очевидно, что в эгоцентризме и цинизме Рамо есть своя правда: на его стороне логика фактов, логика тех законов, по которым действительно живет общество, На стороне Рамо – законы психологии рядового человека, для которого позиция, основанная на эгоизме и приспособлении к обстоятельствам, – единственно посильная и естественная. «Философ», отстаивающий принципы альтруизма, независимости, благородства, часто лишен возможности «переспорить» своего оппонента. Однако нетрудно заметить, что он к этому и не стремится. Точке зрения «Я» всегда сопутствуют ощущение и интонация спокойного превосходства, не совсем понятные, если оставаться внутри столкновения оспаривающих друг друга реплик, но сразу же ясные, если соотнести их с общими законами просветительского искусства.

Здесь сказывается закон «двойного стиля», отражающий неустранимый дуализм просветительского миропонимания: последовательный просветитель различает две реальности – эмпирическую стихию жизни и ее конечную сущность (или, говоря иначе, конкретную данность «сегодняшней» жизни и «жизнь вообще») 9. Эмпирическая данность и конечная сущность мыслятся как реальности разного ранга. Все эмпирическое имеет значение истины низшего порядка – частичной, даже поверхностной. Высшей истиной – полной, абсолютной (по существу единственно подлинной) – просветители признавали только истину «жизни вообще», истину «конечного смысла» фактов, далеко не тождественного их реальному обличью. В основе основ мир зиждется на законах разума, свободы и добра, ими определяется, в конечном счете, общественная жизнь людей, – такова, по убеждению просветителей, истина в последней инстанции. И многие особенности построения их произведений рассчитаны на то, чтобы обеспечить торжество этой «последней» истины над наглядной правдой конкретных фактов и наблюдений.

Замысел подобного рода определяет и структуру «Племянника Рамо». Здесь важна не победа, одержанная в споре какой-то из сопоставляемых точек зрения, важен иерархический ранг каждой из них. Все решается тем, что истина Разума, истина мирового Целого выше логики и правды фактов, какими бы убедительными, даже неотразимыми ни были бы они в собственных своих пределах. В пределах «сегодняшней», наличной действительности логике Рамо нечего противопоставить, но переход к масштабу «жизни вообще» полностью нейтрализует аргументацию циника. Вот почему спокоен «философ»: он знает, что прав «в конечном счете», поэтому его отношение к правде оппонента может быть вполне свободным – в каких-то пределах даже сочувственным или «потребительским» 10.

Объективный смысл произведения равен у Дидро сумме обоих сопоставляемых жизненных кредо. Но это именно их суммирование, которое не отменяет их разделение на «вышестоящую» и «нижестоящую» инстанции, а, напротив, базируется на таком разделении11.

В романе «Кто виноват?» диалогический конфликт строится на совершенно иных основаниях. Иерархическое соотношение полярных точек зрения никогда не получает здесь абсолютного характера, а иногда и вовсе отсутствует.

Например, в спорах о Бельтове (IV глава второй части) нет ощутимого равенства сторон. Равенство нарушено многими факторами – и драматизмом положения Бельтова, и «калибром» его личности, несоизмеримым с духовной и человеческой значительностью его оппонента Крупова, и, наконец, особой степенью близости между Бельтовым и автором. В IV главе точке зрения Бельтова, собственно, для того и предоставлено право «голоса», чтобы она смогла реализовать заключенную в ней силу, дав бой узкоклассовому прагматическому подходу, принижающему ценность позиции «лишнего человека» и отрицающему трагичность его судьбы. Однако Герцен все-таки сохраняет смысловую «лазейку» для сомнения в правоте героя. Упоминанием о лионских безработных Бельтов убедительно доказывает свой тезис, что в истории вполне возможны такие ситуации, когда, вопреки утверждениям Крупова, хороший работник остается без работы, потому что обществу не нужны ни его силы, ни его труд, ни его искреннее желание трудиться. Но из этого не следует, что общий тезис Бельтова оправдывается применительно к его собственной судьбе. Читателю оставлена возможность сомневаться: а может быть, в данном-то случае прав Крупов, напоминающий, что «капля дробит камень» (ведь автор никогда не забывает подметить, как быстро и, в сущности, легко пасует Бельтов перед возникающими трудностями и препятствиями). А конкретный случай подкрепляет общую формулу о силе упорства, превозмогающего все, – так устанавливается равновесие столкнувшихся точек зрения.

В V и VI главах в движение диалогического конфликта вовлекаются темы, непосредственно связанные с любовной драмой, с отношениями, от которых зависит само существование грех человек, их жизнь и счастье, страдание и гибель. Борьба мнений перерастает в столкновение человеческих правд, неотделимых от личностей и судеб героев. Опять-таки вырисовывается определенная иерархия: правды Любоньки и Бельтова поставлены выше, чем правда Круциферского или правда Крупова. Но поскольку это именно человеческие правды, НИ одну из них невозможно предпочесть другой (так же, как нельзя успокоиться на признании относительной справедливости каждой из них).

Исчезает у Герцена и характерная для просветительской литературы четкая выделенность собственно авторской позиции, ее метафизическая отграниченность от истин низших рангов. Диалоги персонажей втягиваются в многообразное взаимодействие с авторским словом.

  1. См., например: Г. Д. Гачев, Развитие образного сознания в литературе, в кн.: «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Образ, метод, характер», Изд. АН СССР, М. 1962, стр. 264; Б. И. Бурсов, Национальное своеобразие русской литературы, «Советский писатель», М. – Л. 1964, стр. 188; Н. Я. Берковский, Вопросы литературного развития новых веков. Возрождение, классицизм, романтизм в Западной Европе, реализм XIX века в Западной Европе и в России, Л. 1964, стр. 30 – 31; Г. М. Фридлендер, Поэтика русского реализма, «Наука», Л. 1971, стр. 144 – -145, 163; Е. Н. Купреянова, Г. П. Макогоненко, Национальное своеобразие русской литературы, «Наука», Л. 1976, стр. 329.[]
  2. См., например: Б. Егоров, Всегда актуально, «Вопросы литературы», 1977, N 4, стр. 138.[]
  3. М. Бахтин, Смелее пользоваться возможностями, «Новый мир», 1970, N 11, стр. 239.[]
  4. Там же.[]
  5. М. Бахтин, К методологии литературоведения, «Контекст. 1974», «Наука», М. 1975, стр. 212.[]
  6. См. «Вопросы литературы», 1968, N 5, стр. 62.[]
  7. Истоки этого спора обнаруживаются еще в литературоведческих дискуссиях конца 30-х годов.[]
  8. В. Кожинов, О принципах построения истории литературы (методологические заметки), «Контекст. 1972», «Наука», М. 1973, стр. 279.[]
  9. Н. Берковский, Реализм буржуазного общества и вопросы истории литературы, «Западный сборник», кн. I, Изд. АН СССР, М. – Л. 1937, стр. 68 – 73.[]
  10. Фон объективных картин жизни не становится в «Племяннике Рамо» инстанцией «арбитража»: высшая истина над ним, а не в нем.[]
  11. Можно согласиться с исследователями, обнаруживающими в диалогах «Племянника Рамо» черты диалектики. Однако следует заметить, что у Дидро диалектике отведена ограниченная сфера применения – в пределах рассуждений Рамо и в пределах конкретно-исторических оценок его позиции. Выход к масштабу общечеловеческих и общемировых категорий означает уход от диалектики. На высшем уровне истины торжествует метафизика.[]

Цитировать

Маркович, В. О русском реализме XIX века / В. Маркович // Вопросы литературы. - 1978 - №9. - C. 126-169
Копировать