Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1988/Мнения и полемика

О поэзии, о традициях и немного о совести

1

Книга Т. Глушковой «Традиция – совесть поэзии» 1, о которой пойдет речь в этой статье, – не предмет, а повод для разговора. Она интересна не сама по себе, а главным образом тем, что в ней с наибольшей резкостью, я бы даже сказал, агрессивностью выразилась определенная тенденция, которая у других авторов, придерживающихся тех же взглядов, обычно предстает перед нами не в таком «концентрированном растворе».

Начну со статьи, скромно озаглавленной «Заметки о поэме «Двенадцать».

Об этой поэме Блока написаны тома. Но одно дело – горы безликой литературоведческой жвачки. И совсем другое – если вдруг своими мыслями о «Двенадцати» хочет поделиться с нами поэт. В этом случае автор наверняка уверен, что он может сообщить нам о поэме Блока нечто такое, с чем мы еще не сталкивались.

Это ожидание нас не обманывает.

Взгляд Т. Глушковой на поэму Блока «Двенадцать» действительно не банален. Более того: он ошеломляет своей необычностью.

Принято думать, что Исус Христос, появляющийся в финале поэмы, символизирует святость революции, что недаром героев поэмы – красногвардейцев – именно двенадцать, то есть столько же, сколько было апостолов у Христа. Христос, согласно этой общепринятой точке зрения, не просто даже благословляет «революцьонный шаг» блоковских красногвардейцев, но и ведет их,предводительствует ими. Христос в финале поэмы – апофеоз революции, высшая духовная санкция конечной справедливости, святости ее дела.

Татьяна Глушкова утверждает нечто прямо противоположное.

«Вся «2-я часть» поэмы, – говорит она, – посвящена походу на «незримого врага».

Он – теперь уже главный враг «двенадцати» (осознанный или остро ощущаемый как главный) после того, как побежденный «старый мир» (вполне зримый, кстати сказать, «пес голодный»), социальный «старый мир», остался позади. И этот «незримый враг» назван в поэме с чисто народной страстностью лютым: «Вот – проснется Лютый враг…» Так говорят не о всяком враге, и тем более не о том, который, быть может, окажется мнимым, ложно воспринятым. Так говорят о враге смертном, несущем гибель, о враге страшном, безусловном, неумолимом.

«Вот – проснется…» Значит, он еще спит? («Пес голодный», кстати, не спит – «ковыляет позади»!) В то же время он назван и «неугомонным». То есть неупраздненным, не упразднившим себя, живым и сильным, хотя и не встал еще в свой полный рост, не явил еще всей своей грозности – ярости…

Кто ж он, незримый враг?» (стр. 253).

Задав этот вопрос, Т. Глушкова – хотя ответ и так уже более или менее ясен – не ограничивается обиняками, намеками, всякого рода недомолвками. Она отвечает на поставленный ею вопрос – прямо, открыто, недвусмысленно:

«Имя «незримому», «неугомонному», «лютому врагу» блоковских «двенадцати» – опаснейшему для них, имя этому призраку или нежити, рвущейся к вожачеству, как показывает вся художественная логика поэмы, – «Исус Христос». Выскользнувший из порушенного «золотого иконостаса» и «невидимо», со своим кровавым флагом, «присоединившийся» к движению: впереди, в мертвенно-белом «венчике из роз»…» (стр. 255 – 256).

Вот, оказывается, какова разгадка таинственного, загадочного финала блоковской поэмы. Красногвардейцы не следуют за Христом. Они его – преследуют.

«Он способен, – с нескрываемой враждебностью говорит Т. Глушкова об Исусе Христе блоковской поэмы, – «ходить беглым шагом, Хоронясь за все дома», и, под покровом вьюги, «от пули невредим», обегать, опережать «двенадцать», скользя «нежной поступью» впереди, оказываясь как бы во главе движения, которое в недрах своих, в своем пафосе и задачах ему противоположно, враждебно, ибо сам он – «лютый враг» – движению этому враждебен, надеясь исподволь переиначить его, обмануть, подчинить все-таки себе… Двенадцать еще как будто не знают об этой природе своего врага, «лютого врага», о природной неуловимости его: «Выходи! Стрелять начну!» – простодушно говорят они. Не знают о неуязвимости его перед «австрийским ружьем» или «винтовочками стальными»… Это их незнание и позволяет незримому, «от пули невредимому» опережать «двенадцать» при любом направлении их движения, неуязвимо ускользать от их – чуткой и слепой – боевой нацеленности» (стр. 254).

При всей необычности такого прочтения «Двенадцати», следует отметить, что оно вовсе не так ново и оригинально, как это может показаться. Такая интерпретация поэмы Блока была уже предложена однажды. С ничуть не меньшей определенностью и так же развернуто.

В 1919 году, то есть спустя всего лишь год после появления поэмы Блока, в журнале «Камена» (N 2) была напечатана большая статья Максимилиана Волошина «Поэзия и революция». Углубленный и развернутый анализ «Двенадцати» Волошин в этой статье заключал так:

«…Выявляется, наконец, тот незримый враг, на которого направлены винтовочки стальные. Голодный пес – старый мир – по ироническому символизму красногвардейцев, бредет сзади, поджав хвост и, как волк, оскалив зубы, но от него только отмахиваются. Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Ей, товарищ, будет худо, берегись – стрелять начнем!.. В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени):

Впереди с кровавым флагом

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз –

Впереди Исус Христос».

И дальше:

«…Удивительно то, что решительно все, передававшие мне содержание поэмы Блока прежде, нежели ее текст попал мне в руки, говорили, что в ней изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов и во главе их идет Исус Христос. Когда мне пришлось однажды в обществе петербуржцев, близких литературным кругам и слышавшим поэму в чтении, утверждать, что Христос вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив преследуется ими, то против меня поднялся вопль: «…Это все Ваши обычные парадоксы. Может, Вы будете утверждать, что и Двенадцать вовсе не апостолы?»

Отсюда я заключаю, что такое понимание поэмы общераспространено и не только среди темной интеллигенции, но и в высших литературных кругах. Неужели никто из слышавших поэму не дал себе труда вчитаться в ее смысл?..

Двенадцать Блоковских красногвардейцев изображены без всяких прикрас и идеализации («На спину б надо бубновый туз!»); никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, – в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?» 2

Сходство просто поразительное (если не считать, конечно, того немаловажного обстоятельства, что у Волошина мысль выражена гораздо проще, а главное, свободнее, чем у Т. Глушковой).

Внимательный читатель, вероятно, уже заметил, что, помимо совпадения общей идеи, есть у Т. Глушковой с Волошиным и прямые переклички.

У Т. Глушковой:

«Он – теперь уже главный враг «двенадцати»… после того, как побежденный «старый мир» (вполне зримый, кстати сказать, «пес голодный»)… остался позади» (стр. 253).

У Волошина:

«Голодный пес – старый мир – по ироническому символизму красногвардейцев, бредет сзади, поджав хвост… от него только отмахиваются»3.

У Т. Глушковой:

«В 10-й главе герои, не видящие «совсем друг друга За четыре за шага», впервые философствуют: они рассуждают о вине, совести, о «золотом иконостасе»… Речь идет о переоценке религиозных, христианских, ценностей, взятых, так сказать, в их чистом виде – в их влиянии на души…

Слова: «От чего тебя упас Золотой иконостас?.. Рассуди, подумай здраво, Али руки не в крови Из-за Катькиной любви?» – могут быть, казалось бы, прочитаны… как позитивистская речь морально пустынных времен, пытающихся найти опору в рассудке…

И все-таки, в случае блоковских «двенадцати», это не так! Какой уж позитивизм или какой прагматизм, если путь героев, отвергающих «золотой иконостас», ничуть ведь не облегчается даже и субъективно… и герои принимают все тяготы этого пути, так что, несмотря на все эти тяготы, одна мысль живет в них: «Вперед, вперед, Рабочий народ!» (стр. 250 – 251).

У Волошина:

«Ой пурга какая, Спасе! – вздыхает Петька. Имя Божье раздражает красногвардейцев. На него прикрикивают: Петька! ей! не завирайся!.. Бессознательный ты право… Али руки не в крови из-за Катькиной любви?.. То есть – раз руки в крови, то чего Христа поминать? То же самое сосущее где-то в глубине отторжение от Христа, что и в лейтмотиве поэмы: Эх, эх, без креста!.. И для поддержания настроения опять затягивают: Вперед, вперед, рабочий народ!..» 4

Эти параллельные цитаты я привел совсем не для того (боже упаси!), чтобы изобличить Т. Глушкову в плагиате. Я просто хочу подчеркнуть, что ее «новое» толкование поэмы совпадает с волошинским не только в конечном выводе, но и в ходе самого анализа, в основных вехах, «опорных пунктах», обозначающих основное направление, движение и развитие мысли.

Не исключено, что статью Волошина Т. Глушкова и не читала. Время было бурное, статья затерялась на страницах этого давнего альманаха. Так что я охотно допускаю, что до своего истолкования блоковской поэмы Т. Глушкова додумалась сама.

Но как бы то ни было, выходит, что предложенная ею новая интерпретация «Двенадцати» вовсе не нова.

– Но в чем же тогда, – предвижу я вопрос, – та ошеломляющая необычность ее взгляда на поэму Блока, о которой вы говорили? Или это была ирония?

Нет, я и не думал иронизировать.

Взгляд, высказанный Т. Глушковой в этой ее статье, действительно ошеломляет своей необычностью.

Я имею в виду не столько даже ее взгляд на поэму Блока, сколько все те мысли и эмоции, которые вольно или невольно она выплеснула в связи со своим прочтением этой поэмы.

Без всякого преувеличения можно сказать, что мыслей и эмоций такого рода не высказывал до нее никто из известных мне русских литераторов.

Сперва этот взгляд проявляется в случайных оговорках, обмолвках:

«Тот же хорей, – пишет она о финале поэмы, – чудным образом становится из веселого, «бойкого», суровым, серьезным, даже величавым, когда речь идет непосредственно о «двенадцати», и снова соскальзывает «в игру», в «пляс», лишь касаясь фигурки Христа…» (стр. 252).

И в другом месте:

«…Имя этому призраку или нежити, рвущейся к вожачеству… «Исус Христос» (стр. 255 – 256).

О Христе разные русские литераторы писали разное. Но так пренебрежительно («фигурка», «нежить» 5) о нем до Т. Глушковой, пожалуй, не говорил никто.

Тут самое время сказать о том на первый взгляд не слишком существенном, не очень даже заметном, но по сути кардинальном отличии понимания поэмы Блока Т. Глушковой от понимания этой же поэмы Волошиным.

Объясняя, почему, на его взгляд, так прекрасна поэма «Двенадцать», Волошин, между прочим, замечает, что в ней (этой поэме) «Блок уступил свой голос сознательно глухонемой душе двенадцати безликих людей..» в глубине темного сердца тоскующих о Христе, которого они распинают…»6.

При всем лаконизме этой короткой реплики, за ней стоит многое.

Ситуация, изображенная Блоком, разумеется, нова. Таких коллизий старая русская литература не знала. Но понимание этой коллизии, предложенное Волошиным, вполне традиционно для русского писателя.

Уместнее всего, пожалуй, тут припомнить один эпизод из «Дневника писателя» Достоевского. Воображение Федора Михайловича поразил факт, кем-то ему рассказанный. Собрались в деревне несколько парней и стали спорить: кто дерзостнее сделает. И вот один из них поклялся, что выстрелит из ружья в святое причастие. Совсем было уже поднял руку, прицелился. «И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии»7 («Дневник писателя» за 1873 год).

В причастии, то есть в хлебе и вине, которым потчуют верующих, согласно одному из семи таинств в католической и православной церквах, воплощены ТЕЛО И КРОВЬ ХРИСТА. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования дерзнул ни больше ни меньше как в самого Христа.

То, что случай этот глубоко задел Достоевского, – ¦ не удивительно. Удивительно другое.

Казалось бы, для Достоевского история эта могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и, что уж вовсе удивительно, обнадежило совсем другое. А именно – «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: «Кто дерзостнее сделает?»

Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе.

«Тут являются перед нами, – говорит он, – два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом. Это прежде всего забвение всякой мерки во всем… Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой. Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем… Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, – стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни. Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва – порыва отрицания и саморазрушения»8 («Дневник писателя» за 1873 год).

Вот оно как! Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение:

«Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.

Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползала в душу его, потрясала ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением… Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть всё пропадай! И, уж конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель: но – «был же и я на таком верху!..»9

Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова. («…Попирание всякой святыни, насмешка и безверие», – говорит об отце Митя.)

А потом это – почти дословно – отозвалось у Блока:

И была роковая отрада

В попираньи заветных святынь..

Вот что означает загадочная фраза Волошина о красногвардейцах, в глубине души тоскующих о Христе, которого они распинают.

Одной этой короткой репликой Волошин дает нам понять, что смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа – они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность.

Сама религиозная исступленность, с какой они преследуют Христа, говорит о том, что они от него не освободились, что они от него еще всецело зависят. Зависят куда больше, чем те, кто формально, по привычке исповедует догматы христианской религии.

В мире, где царит равнодушие, они – ближе к Нему:

И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг.

(Блок, «К Музе».)

В «Двенадцати» эта давняя идея Блока получила свое окончательное – и художественное, и философское – воплощение.

Да, они преследуют Христа. А Он их – осеняет, и благословляет, и ведет. Потому что в их безумии, в их маниакальности, в их одержимости живет и неиссякаемая жажда истины, и неистребимая вера в Него:

«Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник.

С Христом еще можно как-нибудь сладить: в конце концов он уже и теперь как бы «вынесен за скобки» цивилизованным миром; люди ведь «культурны», значит и «веротерпимы».

Но странен и непонятен образ отношения к Христу. Как можно ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?..

Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.

Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем»10 (А. Блок, «Искусство и революция», 12 марта 1918 года).

Утверждая антихристианский пафос поэмы Блока, Т. Глушкова опирается лишь на поверхностный, невооруженным глазом видимый слой блоковских идей и чувствований. Не мудрено, что, поступая таким образом, она не только огрубляет, но и предельно искажает, извращает самые сокровенные мысли Блока.

Вот, например, говоря о революционности блоковских красногвардейцев, она презрительно замечает, что от этой их истинной революционности «всегда отстает любой длинноволосый «вития», кабинетный пророк и моралист» (стр. 253).

Блок действительно, как мы только что видели, высказывал откровенную неприязнь к этим «кабинетным пророкам», именуя их мещанами «семи культурных пядей во лбу». Но неприязнь эта, как опять-таки мы только что видели, основывалась на том, что кабинетные эти пророки с легкостью вытеснили из своего сознания Христа, вынесли его «за скобки». Тот образ отношения к Христу, который несет в себе «яд ненавистнической любви», им странен и непонятен. В их однолинейном и пошлом сознании не умещается: «Как можно ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?»

Но этот «образ отношения к Христу», лежащий в основе идейной и психологической коллизии поэмы Блока, не умещается и в сознании Т. Глушковой.

Исус Христос Блоком, по ее представлению, разоблачается как фигура (не фигура даже – «фигурка») мелкая, подлая, жульническая.

Чтобы доказать это, она не останавливается и перед тем, чтобы слегка «подправить», «уточнить», а иногда и дополнить Блока. Вот, скажем, у Блока шаг Христа именуется беглым. Она поясняет: «…»беглого» (сторожкого, крадущегося, «бесследного» и готового бежать)…». Блок говорит о Христе, что он скользит «невидимкою». Она поясняет: «Он способен «обновляться», «возрождаться»… мимикрировать…» И все это для того, чтобы, «выждав, вцепиться в горло движению», которое «в недрах своих, в своем пафосе и задачах ему противоположно, враждебно, ибо сам он… движению этому враждебен, надеясь исподволь переиначить его, обмануть, подчинить все-таки себе» (стр. 254). Даже «нежная поступь» Христа оказывается в ее интерпретации отрицательной характеристикой, все той же способностью жульнически втереться в доверие красногвардейцев или по крайней степени оставаться не замеченным ими. И даже «венчик из роз», в ореоле которого является Христос в финале блоковской поэмы, она называет не просто «белым», как у Блока, а – «мертвенно-белым».

Это свое стремление полностью дискредитировать, «дезавуировать» Христа Т. Глушкова подкрепляет ссылками на широко известные высказывания самого Блока. Но ничего хорошего из этого у нее, естественно, не выходит. Приведу только один пример:

«Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого – ?» – отвечал в записной книжке Блок своим христиански мыслящим критикам» (стр. 255), – пишет Т. Глушкова.

Сомнительно, чтобы Блок стал отвечать «своим христиански мыслящим критикам» в записной книжке. Захотел бы ответить, нашел бы другой способ. Записные книжки (как и дневники) пишутся обычно с другой целью. Надо полагать, Блок этой заметкой в своей записной книжке отвечал самому себе на какие-то томящие его самого сомнения. (Тем более, что запись эта в записной книжке датирована 18 февраля 1918 года, а поэма впервые была опубликована в газете «Знамя труда» 3 марта 1918 года.)

Но не будем придираться. Вдумаемся лучше в мысль Блока:

«Что Христос идет перед ними – несомненно»…

Все-таки перед ними, а не бегает вокруг да около, с жульнической целью запутать и обманным образом «возглавить движение».

«…Страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет…».

Да, пожалуй, Блок не в полном восторге от того, что Христос «с ними». Он решительно предпочел бы Другого, которого, ксожалению, пока нет. Но у него, как видим, нет ни малейших сомнений, что Христос (увы!) все-таки С НИМИ. С ними, а не ПРОТИВ НИХ.

Но дело даже и не в этом. Каким бы ни было отношение Блока к Христу, можно с уверенностью сказать, что образ этот в финале поэмы ни на секунду не представлялся ему мелким, жалким, ничтожным, как это пытается изобразить Т. Глушкова. Вспомним ее замечание о том, что «тот же хорей», который звучит сурово и даже величаво, когда речь идет о двенадцати красногвардейцах, мгновенно «соскальзывает», как она говорит, «в игру», в «пляс», лишь касаясь фигурки Христа». Поскольку «фигурка» Христа появляется в поэме лишь однажды, речь тут может идти только об этих строках:

Впереди – с кровавым флагом

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз –

Впереди Исус Христос.

Пусть читатель сам судит, похож ли хоть сколько-нибудь на «игру» и «пляс» этот величественный финал поэмы.

Но, может быть, Блок просто не справился со своим замыслом? Не смог осуществить первоначальное свое намерение – изобразить Христа «жалкой и ничтожной личностью»?

К счастью, на этот счет есть прямое свидетельство самого Блока. Вот небольшой отрывок из его письма Ю. Анненкову; работавшему в то время над своими, ставшими впоследствии знаменитыми, иллюстрациями к «Двенадцати»:

«О Христе: Он совсем не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. «Христос с флагом» – это ведь – и так и не так». Знаете ли Вы (у меня – через всю жизнь), что когда флаг бьется под ветром (за дождем или за снегом и главное – -за ночной темнотой), то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несет, а как – не умею сказать)» 11.

С. М. Алянский, обратившийся к Анненкову с просьбой иллюстрировать поэму, в своих воспоминаниях о Блоке подробно рассказывает, как возникло и чем было вызвано это письмо:

«Дольше других Блок рассматривал последний страничный рисунок, на котором был изображен Христос.

Я знал, что этот рисунок долго не давался Анненкову и ему самому совсем не нравился – он не увидел в поэме Христа. Он просил меня хорошо запомнить все, что Блок скажет об этом рисунке. Я попросил Александра Александровича подробнее рассказать, каким он представляет себе Христа в поэме.

Я слушал рассказ Блока о том, как возник образ Христа в «Двенадцати», как стихотворение, как поэму, и я решил, как только приду домой, обязательно запишу его. Но, испугавшись вдруг, что, пока дойду домой, могу что-то утратить, я попросил Блока написать Анненкову свой отзыв о рисунках, что он тут же при мне и сделал» 12.

Вернувшись домой, Алянский, как он пишет, находился под сильным впечатлением от рассказа Блока. Ему захотелось проверить это впечатление, и он прочел письмо Блока. И с изумлением обнаружил, что в письме, как он пишет, «было все, что Блок говорил о рисунках, за исключением того, как возник в поэме образ Христа». Звонить Блоку было уже поздно, и Алянский решил тут же, под свежим впечатлением только что услышанного, записать устный рассказ Блока, пока он не забылся. Наутро он позвонил Блоку, сказал ему, что в письме пропущен рассказ о Христе и что он записал его по памяти и хочет послать Анненкову. Блок ответил, что не написал об этом в письме не по забывчивости, а потому что, как ему кажется, главное, о чем он рассказывал, гораздо лучше сказано в самой поэме. «Но если вы считаете, – добавил он, – что мой рассказ поможет художнику лучше показать последнюю главу поэмы, напишите ему» 13.

Алянский так и сделал.

Вот этот, записанный по горячим следам, рассказ Блока о том, как возник образ Христа в поэме «Двенадцать»:

«Случалось ли вам ходить по улицам города темной ночью, в снежную метель или в дождь, когда ветер рвет и треплет все вокруг? Когда снежные хлопья слепят глаза?

Идешь, едва держась на ногах, и думаешь: как бы тебя не опрокинуло, не смело… Ветер с такой силой раскачивает тяжелые висячие фонари, что кажется – вот-вот они сорвутся и вдребезги разобьются.

А снег вьется все сильней и сильней, завивая снежные столбы. Вьюге некуда деваться в узких улицах, она мечется во все стороны, накапливая силу, чтобы вырваться на простор. Но простора нет. Вьюга крутится, образуя белую пелену, сквозь которую все окружающее теряет свои очертания и как бы расплывается.

Вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к себе. Быть может, это большой плещущий флаг или сорванный ветром плакат?

Светлое пятно быстро растет, становится огромным и вдруг приобретает неопределенную форму, превращаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воздухе.

Прикованный и завороженный, тянешься за этим чудесным пятном, и нет сил оторваться от него.

Я люблю ходить по улицам города в такие ночи, когда природа буйствует.

Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос» 14.

Как мы уже имели возможность убедиться, Т. Глушковой Христос блоковской поэмы видится совершенно иначе. Это свое видение, резко отличающееся от блоковского, она пытается обосновать так:

«Огромна – даль, снежная даль, или путь двенадцати.

Большие – двенадцать.

А Христос – маленький…

…ощущение маленького, миниатюрного – от всей словесной характеристики Христа, в которой есть что-то, по приметам, «ювелирное»: «нежной поступью… жемчужной… В белом венчике из роз»… Словно бы это именно фигурка, а не фигура! Словно бы он написан кисточкой, а не кистью. Сыгран не на органе, а на клавесине… Словно бы это «mem lieber Augustin», а не могуче побеждающий дух…» (стр. 234).

И дальше:

«…Вглядываясь в фарфорово-хрупкого по виду, «тонкого», несомого крыльями вьюги блоковского Христа, миниатюрного и по некрупным словам-деталям, обрисовывающим его облик, и по самой краткости «игрового», быстро-летучего хорея, каким «клавишно» озвучен, ритмически «отбит» он, – понимаешь, что «вся эта святыня как будто бы навеяна была из-чу-жа» (как говорил Писемский в романе «Масоны»): что это Христос – какого-то «латинского» толка, исстари неприемлемого в России…» (стр. 235).

Вот уж и до масонов дошло. Дело, таким образом, проясняется. Не наш, не русский Христос в поэме Блока.

Для людей мало осведомленных следовало бы отметить, что слово «масоны», брошенное тут словно бы невзначай, без какого бы то ни было тайного умысла, в знаковой системе, которой пользуются некоторые наши литераторы, имеет смысл вполне определенный. «Масоны» – это, как выражался Козьма Прутков, «вариант для дам»…

В книге Т. Глушковой статья о «Двенадцати» Блока занимает не так уж много места (каких-нибудь двадцать пять – тридцать страниц из четырехсот). Однако я решил остановится на ней так подробно, потому что сравнительно небольшая статья эта – ключ ко всей книге.

Попытка Т. Глушковой «дискредитировать» образ Христа в поэме Блока – это, в сущности, попытка дискредитировать великую гуманистическую традицию русской литературы, «отменить», перечеркнуть, объявить безнадежно устаревшим весь ее нравственный пафос. Нехитрую эту идею она проводит в своей книге последовательно и настойчиво.

2

Одна из центральных статей сборника называется «Это жестокое слово «нравственность» (Об Афанасии Фете и его сегодняшнем совестном судии)».

Речь идет о стихотворении А. Фета «Был чудный майский день в Москве…» и о некоторых замечаниях, вскользь брошенных по поводу этого стихотворения Ст. Рассадиным. (Это он иронически обозначен в подзаголовке статьи как «сегодняшний совестный судия» великого поэта.)

Я не стану углубляться в анализ стихотворения, вызвавшего спор Т. Глушковой с Ст. Рассадиным. Для интересующего нас в данном случае вопроса достаточно лишь кратко обозначить самую суть этого спора.

В стихотворении, о котором идет речь, «юный и влюбленный поэт, – как пишет Ст. Рассадин, – наблюдает через окно за похоронами ребенка»:

За гробом шла, шатаясь, мать.

Надгробное рыданье! –

Но мне казалось, что легко

И самое страданье.

Ст. Рассадин по этому поводу заметил, что лишь много лет спустя «от легкости, с какою воспринято страдание» в этом стихотворении, Фет пришел к «радости… страданья» (стихотворение «Муза», 1887).

«А ведь это Фет! – патетически восклицает критик. – Как же серьезно нам нужно осознавать нравственную труднодоступную высоту классической традиции!..» – иронизирует Т. Глушкова (стр. 24).

Ст. Рассадин действительно судит Фета (не всего Фета, разумеется, а только одно это стихотворение) с позиций нравственных.Т. Глушкова возражает ему с позиций, как ей представляется, более высоких. Опирается она при этом на авторитеты (ни больше ни меньше) Л. Толстого и Пушкина. Лирическое воспоминание, запечатлевшееся в стихотворении Фета «Был чудный майский день в Москве…», утверждает она, запечатлено поэтом «во имя того героя, о котором говорил Лев Толстой: «…Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». («Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело», – по сходному поводу замечал с досадою Пушкин Вяземскому)» (стр. 25).

Нарочитое сближение этих двух цитат («монтажный стык», как говорят кинематографисты), а также вскользь брошенная фраза – «по сходному поводу» – должны создать впечатление, будто бы Толстой и Пушкин здесь говорят об одном и том же.Получается, что не только Пушкин, но и даже такой суровый моралист, как Толстой, полагали, что правда (какой бы ужасной она ни была) тоже выше нравственности. Или «по крайней мере совсем иное дело».

Вряд ли есть смысл ломиться в открытую дверь, доказывая, что Толстой так не думал и думать не мог. Но самое интересное, что ничего похожего не утверждал не только Толстой, но и Пушкин.

Приведенные слова Пушкина нередко цитируют, понимая их так же плоско и упрощенно, как и другую знаменитую фразу Пушкина: «…поэзия, прости господи, должна быть глуповата». И так же, как из этой фразы делается вывод, будто Пушкин считал, что поэту не зазорно быть дураком, Т. Глушкова замечание Пушкина о соотношении поэзии и нравственности толкует в том смысле, что поэту позволено быть безнравственным человеком. Суть поэзии, мол, в том, чтобы выражать правду своей души, какой бы неприглядной (пусть даже безнравственной) она ни была.

Пушкин между тем имел в виду совсем другое. И высказал он эту мысль совсем не по сходному с Толстым, как пытается уверить нас Т. Глушкова, поводу.

Слова Пушкина, на которые ссылается Т. Глушкова, взяты из его «Заметок на полях статьи П. А. Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова».

Правильно понять эти слова (как, впрочем, всякое высказывание, имеющее какой-то смысл) можно, лишь не вырывая их из контекста. Контекст же там такой.

Доказывая ложность правила, согласно которому нравственной целью трагедии должна быть казнь порока и торжество добродетели, Вяземский восклицает: «Но трагик не есть уголовный судья». Пушкин пишет на полях: «Прекрасно» 15.

Казалось бы, дело ясное: Пушкин считал, что не подобает поэту касаться дел уголовных. Между тем в письме тому же Вяземскому (1 сентября 1822 года) Пушкин писал: «Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры» 16.

  1. Татьяна Глушкова, Традиция – совесть поэзии, М., 1987. Ссылки на это издание даются в тексте.[]
  2. »Камена», 1919, N 2, с. 15 – 17.[]
  3. »Камена», 1919, N 2, с. 15.[]
  4. Там же.[]
  5. »По народным понятиям, к нежити относятся: домовой, леший, водяной, кикимора…» («Словарь русского языка», т. II, М., 1982, стр 443).

    []

  6. »Камена», 1919, N 2, с. 19 – 20.[]
  7. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, Л., 1980, с. 34.[]
  8. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, с. 35.[]
  9. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, с. 37.[]
  10. Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М. – Л., 1962, с. 25.[]
  11. С. Алянский, Встречи с Александром Блоком, М., 1972, с. 81 – 82.[]
  12. Там же, с. 80.[]
  13. С. Алянский, Встречи с Александром Блоком, с. 84.[]
  14. С. Алянский, Встречи с Александром Блоком, с. 84 – 86.[]
  15. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. 12, М., 1949, с. 228.[]
  16. »Переписка А. С. Пушкина» в 2-х томах, т. 1, М., 1982, с. 151 – 152[]

Цитировать

Сарнов, Б.М. О поэзии, о традициях и немного о совести / Б.М. Сарнов // Вопросы литературы. - 1988 - №5. - C. 57-103
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке