№7, 1961/История литературы

О «Медном всаднике» Пушкина

Статья печатается в дискуссионном порядке.

Среди многочисленных разноречивых истолкований «загадочного», как его часто называли, «Медного всадника» наиболее распространенное заключается в том, что Пушкин, воспевая Петра и его преобразование России, говорит о необходимости жертвовать мелкими личными интересами в пользу общегосударственного дела. У Белинского такая точка зрения еще не исключала «сочувствия к страданию… частного»; в более прямолинейном виде она превращается в осуждение героя поэмы за «непонимание исторических законов» и сопротивление силам, «обеспечивающим на данном этапе прогрессивное движение всей страны». Авторы подобных формулировок не считаются с тем, что события в поэме развертываются не в петровскую, а в современную Пушкину эпоху, когда «общегосударственные» интересы давно перестали быть национальными интересами России и такое решение вопроса о личности и государстве было по меньшей мере несвоевременным.

В 1958 году в статьях П. Мезенцева («Русская литература», N 2) и Г. Макогоненко («Вопросы литературы», N 8) традиционная интерпретация «Медного всадника» была подвергнута резкой критике, как не соответствующая современному уровню пушкиноведения. В обеих статьях отмечается, что суждения Белинского, лежащие в основе этих воззрений, относятся, в сущности, к другому произведению, настолько доступный ему текст отличался от подлинника. В своей позитивной части эти статьи, к сожалению, менее убедительны.

Оба автора говорят о том, что Пушкин оправдывает «бунт» Евгения, угроза которого, однако, еще не есть бунт. О Езерском, представляющем собой первоначальный вариант того же Евгения, Пушкин прямо говорит, что он «довольно смирный». Но тема бунта, которая, по мнению Г. Макогоненко, в 30-х годах становится центральной у Пушкина, в «Медном всаднике» действительно есть. Мятежная стихия была обычным и достаточно прозрачным символом человеческих мятежей. Именно в этом смысле говорится о петербургском наводнении в «Олешкевиче» Мицкевича, и Пушкин, ссылаясь на «одно из лучших стихотворений» польского поэта, прямо указывает, что в его поэме наводнение не следует понимать буквально. Неоднократно отмечалось, что восстание Пугачева, историю которого Пушкин писал одновременно с «Медным всадником», отразилось на картине наводнения, но эта картина полностью соответствует известным словам из «Капитанской дочки»: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

Евгений – не участник возмущения, а одна из невинных жертв, о которых в «Олешкевиче» говорится, что они первые пострадают за грехи царя. Он сознает, что не слепая стихия, а «горделивый истукан» является главной причиной его несчастия. П. Мезенцев говорит о развитии образа Евгения, подымающегося до протеста против существующего строя. Но у Пушкина развитие на этом не заканчивается, и в дальнейшем Евгений смиренно снимает картуз, проходя перед памятником.

Не разбирая подробно статьи П. Мезенцева, отметим, что в одном очень существенном пункте он остался во власти традиционных взглядов. Он пишет: «Полемическая направленность поэмы против трактовки Петра Адамом Мицкевичем давно и бесспорно доказана» (стр. 59). При этом он ссылается на работы, в которых речь идет не столько о трактовке Петра, сколько о том, что вся картина Петербурга во вступлении к «Медному всаднику» – прямой ответ на стихотворный цикл Мицкевича (не только на два стихотворения, указанные Пушкиным в примечаниях), вошедший в «Дзяды» под названием «Отрывок части III» 1. Этот цикл, проникнутый пафосом национально-освободительной борьбы, представляет собой острый памфлет против русского самодержавия, воплощенного в Петербурге и памятнике Петру. Гимн «Петра творенью», служащий ответом Мицкевичу, означал бы утверждение незыблемости основанного Петром государственного строя и осуждение «безумных» попыток протеста.

Спор с Мицкевичем не мог быть ограничен исторической оценкой Петра или отвлеченным вопросом о личности и государстве, а должен был иметь актуальное политическое содержание. Вместе с частными («эгоистическими») интересами у «подножия кумира» терпит крушение борьба Польши за независимость. Но эта борьба, идеологом которой был Мицкевич, была направлена против царизма, а не против русского народа, и посвящение «Отрывка»»Русским друзьям» подчеркивает близость польского поэта к декабристам. Тем самым ответ Пушкина должен относиться и к этим русским друзьям, боровшимся с тем же режимом, что и польские повстанцы, и также не понимавшим его «прогрессивности на данном этапе», И действительно, в «Медном всаднике» можно уловить ряд намеков на восстание 14 декабря (с которым угроза Евгения совпадает по месту и почти совпадает по времени) и увидеть при всем внешнем несходстве в пушкинском «бедном безумце» тех, кого Тютчев назвал «жертвами мысли безрассудной» 2.

Традиционная трактовка «Медного всадника» делает его одним из последних оплотов, в общем, уже разрушенной легенды, будто Пушкин, в молодости отдавший дань вольнолюбивым мечтаниям и сочувствию революции, впоследствии признал разумность существующего государственного строя и примирился с ним. В свое время поэт посвятил немало проникновенных строк «свободной стихии». В замечательном отрывке 1823 года «Кто, волны, вас остановил, кто оковал [ваш] бег могучий?..» он призывает «грозу, символ <свободы>» промчаться «поверх невольных вод», обращается к ветрам: «Взройте воды, разрушьте гибельный оплот…» Написанный десять лет спустя гимн Петербургу с его «береговым гранитом», смиряющим «побежденную стихию», должен, очевидно, означать отказ от бунтарских настроений. «Медный всадник» в его традиционном истолковании оказывается в прямой связи с официальной запиской 1826 года «О народном воспитании», где Пушкин писал: «Должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей». Отсюда уже как будто бы один шаг до того, чтобы прочесть мораль декабристам и их единомышленникам, изобразив восстание в виде бессильной угрозы ничтожного безумца. «Апофеоза Петра», таким образом, продолжает «Стансы» 1826 года, а полемика с Мицкевичем – «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России». Остается удивляться тому, что столь «благонамеренное» произведение по цензурным причинам так и не увидело света при жизни автора и было издано после его смерти в изуродованном виде.

Заслуживает внимания еще одно обстоятельство. Когда Пушкин познакомился с третьей частью «Дзядов», у него давно уже было начато большое произведение в онегинских строфах (так называемый «Езерский»). Прочитав «Отрывок», Пушкин при первой возможности совершенно переделал имевшееся начало и в три недели написал «Медного всадника». От «Езерского» эту поэму отличает не только вступление с апологией Петербурга, но и крайний лаконизм. Вместо «свободного романа» перед нами краткая «повесть», построенная на намеках и недомолвках. Таким образом, именно на этой стадии замысел Пушкина принял ту «загадочную» форму, в которой полемика с Мицкевичем совершенно не нуждалась.

За намеками и недомолвками последней поэмы Пушкина скрыт, очевидно, острый политический’ смысл, сделавший невозможным ее опубликование. Раскрытию этого смысла посвящена работа, сокращенный вариант которой здесь предлагается. Рамки журнальной статьи обусловили конспективность изложения и возможность остановиться лишь на некоторых наиболее существенных вопросах.

 

1

Начав свою поэму «во здравие», Пушкин кончил ее «за упокой». Гимн Петру и созданному им городу оказался лишь вступлением к «печальному рассказу» об «ужасной поре» и бедном чиновнике, которого сам автор представляет как героя своего произведения («Мы будем нашего героя звать этим именем», «Наш герой живет в Коломне; где-то служит…»).

В соответствии с таким героем «Медный всадник» назван «петербургской повестью». Это жанровое определение имеет большее значение, чем может показаться на первый взгляд. Оно подчеркивает, что перед нами не «Петриада», не поэма о «сильных, гордых сих мужах», как «Полтава», а короткая «повесть», где, как в лирических поэмах Байрона, но существу только одно действующее лицо, никак не претендующее на роль эпического героя. Подзаголовок «Медного всадника», соотнося его с «байроническими» поэмами (обычным названием которых было «повесть в стихах»), указывает в то же время и на решительный контраст; это петербургская повесть, где картина Петербурга заменяет характерную для байронических поэм «лирическую увертюру» с описанием южной природы или экзотического быта и где в качестве героя выведен чиновник – совершенно неприемлемый герой для «повести типа «Кавказского пленника» или «Цыган». В связи с этим своеобразно преломляется и мятежность байронических героев, превращающаяся в бессильную угрозу Евгения. В «петербургской повести» романтическому прошлому противостоит суровая правда настоящего.

Противоречивое жанровое определение хорошо выражает сущность героя, бедного потомка знатных предков, который по происхождению мог бы быть героем байронической поэмы, но по своему общественному положению уже предвосхищает героев петербургских повестей Гоголя и Достоевского.

К чертам, унаследованным «Медным всадником» от байронической «повести», принадлежит и его недосказанность или «загадочность». Мы здесь можем остановиться лишь на наиболее существенных из содержащихся в нем намеков (частично заменивших пространные отступления «Езерского»), Значительную роль играют многочисленные отголоски (доходящие до прямых цитат), связывающие последнюю поэму Пушкина с его прежними произведениями. Сюда относятся прежде всего собственные имена. Выбор вмени героя сам автор мотивирует «дружбой пера». В следующем абзаце мы встречаем имя героини «Домика в Коломне». Мы знаем, что «Домик в Коломне» был полемически направлен против «тупой черни», требовавшей от поэта «пользы» и «высоких предметов», и должен был служить как бы ответом на нападки журналистов булгаринского лагеря, особенно усилившиеся после возвращения Пушкина из Арзрума, когда вместо воспевания подвигов Паскевича «появился опять Онегин, бледный, слабый…» (рецензия Булгарина на VII главу «Евгения Онегина»).

Выводя вновь Евгения и ставя рядом с ним Парашу, Пушкин демонстративно заявляет, что он снова «воспевает»»ничтожного героя». Сочетание обоих этих имен вместе с тем показывает, что Пушкин здесь нарочито пользуется знакомыми читателю именами как условными обозначениями. Мы не должны, конечно, думать, что «вдова и дочь, его Параша», живущие на Васильевском острове, в прошлом пережили забавное приключение в Коломне (где теперь живет Евгений), но в обоих случаях Параша – один и тот же тип, подобно маске итальянской комедии в различных фабулах.

Основной герой «Медного всадника» такому очевидному отождествлению не поддается. Казалось бы, между первым из петербургских «бедных людей» и блестящим денди Онегиным нет ничего общего. Однако именно на эту связь Пушкин считает нужным указать читателю. Для него самого эта связь бесспорно существовала. Он назвал своего героя Евгением тогда, когда отказался от онегинской формы «Езерского». В набросках этого второго романа в стихах можно проследить эволюцию образа героя от светского человека вроде Онегина до мелкого чиновника, живущего жалованьем, – эволюцию, как бы перекидывающую мост между двумя столь непохожими Евгениями. Но эта эволюция еще не объясняет, почему и в окончательном тексте сохранен многозначительный намек, которому лаконичная форма «Медного всадника», столь отличная от располагающей к отступлениям строфической формы «Езерского», придает особую весомость.

Имя Евгения должно, очевидно, подчеркивать, что герой «петербургской повести» при всех глубоких отличиях от прежних пушкинских героев является их наследником, новым превращением пушкинского героя вообще3.

Самая обезличенность и «бесфамильность» («прозванья нам его не нужно») делают его как бы обобщенным представителем тех «дворян в мещанстве» или «обломков униженных родов», к которым причислял себя Пушкин. Между ничтожным героем повести и ее автором обнаруживается, таким образом, явная связь. Как и надлежит герою «повести в стихах», Евгений оказывается своего рода автопортретом (хотя и сильно отличающимся от романтических автопортретов в южных поэмах). В качестве указания на автопортретность может быть понято наряду с жанровым обозначением заимствование имени героя из главного произведения Пушкина. Повод к такому прозрачному псевдониму мог быть дан той самой третьей частью «Дзядов», ответом на которую обычно признается «Медный всадник» и знакомство с которой действительно сыграло большую роль в превращении романа о Езерском в повесть о Евгении. Отвечая автору «Конрада Валленрода», изобразившему себя под именем Конрада, автор «Евгения Онегина» мог назвать Евгением только самого себя.

Эту автопортретность, конечно, не следует преувеличивать. Онегин – это не Пушкин, как свидетельствует сам автор, но он его «добрый приятель», во многом единомышленник, с которым он охотно беседует. Езерского Пушкин называет своим «соседом». В «Медном всаднике» на социальную близость героя и автора намекает то, что в опустевшей каморке Евгения поселяется бедный поэт, не имеющий никакого отношения к сюжету повести. Этот неожиданно появившийся поэт легко может быть отождествлен с «неизвестным стихотворцем» из «Моей родословной», которого объединяет с Евгением не только происхождение, но и жизненная установка.

  1. Сопоставления параллельных мест «Отрывка» и «Медного всадника» см. в статье С. Брэндовского «К истории русско-польских литературных отношений. Пушкин и Мицкевич» («Пушкин и его современники. Материалы и исследования», вып. VII, СПб. 1908).[]
  2. См. статью Д. Благого о «Медном всаднике», вошедшую в его книгу «Социология творчества Пушкина. Этюды» (изд. «Федерация», М. 1929: изд. 2-е, М. 1931).[]
  3. Это положение подробно аргументировано в указанной выше работе Д. Благого.[]

Цитировать

Харлап, М. О «Медном всаднике» Пушкина / М. Харлап // Вопросы литературы. - 1961 - №7. - C. 87-101
Копировать