№3, 1983/Жизнь. Искусство. Критика

Ничего важнее

Высвобождение силы атома изменило все,

кроме нашего мышления… Если человечество

хочет выжить, то ему необходима совершенно

новая система мышления.

Альберт Эйнштейн

 

Раз уж возникла ситуация, что человек, люди обладают мощью самих себя уничтожить, оборвать жизнь на планете, нет и быть не может более высокого нравственного чувства, чем чувство-запрет, отвергающее все, что может привести к необратимому результату.

Все доктрины и все цели, интересы и устремления как отдельных людей, так и целых классов, сообществ, наций, союзов и т. д. и т. п. – все оценивается, и должно, и будет оцениваться по высшему счету: к бездне толкают или от бездны уводят они человечество? И это так, даже если кто-то объявляет и будет и дальше убеждать себя и других, что «есть вещи поважнее»…

Раз существует как реальное и не отменимое ничем требование, диктуемое высшими интересами людскими: «не убий человечество!» – тогда все другие нравственные постулаты, требования самые древние, «исходные», тоже должны как-то с этим соотноситься.

«Не убий человека, дабы не стал твой выстрел стартовым – ко всеобщей бойне!» 1 Или же: «Не делай другому человеку, народу, чего не хотел бы, чтобы делали тебе, твоему народу, потому что, выбирая смерть и горе для другого, выбираешь это и для себя, для своего народа!»…

* * *

Последние романы Виталия Семина «Нагрудный знак OST» и особенно «Плотина» наводят на размышления, понуждают задумываться: откуда, из чего возникают в отдельном человеке мотивы поступков, поведения, явно опережающие свое время, какие ветры приносят и разбрасывают семена этики, которую так и хочется назвать «будущей»?

Что это еще за новость – «будущая этика»?.. Ну, хотя бы то, что обозначил в свое время как «область предведений и предчувствий» Салтыков-Щедрин, говоря о способности литературы (в частности, Достоевского) жить интересами самыми общими для человечества, глобальными2.

Новое заключено не только в романах Виталия Семина, но и в нас самих – людях 70-х и 80-х годов. Разговор о гуманизме сегодня нами воспринимается как разговор о самом насущном, ибо все в мире сошлось на совершенно практической реальности, дилемме: быть на земле человеку или не быть? Он ли уничтожит войну или она его?

Из кризисной ситуации атомного века вырвется, чтобы жить дальше, в тысячелетиях, человек гуманный. Homo sapiens – человек разумный – видится в будущем лишь как человек до конца гуманный. Иному в будущее путь просто перекрыт, иной просто не выкарабкается из всех нарастающих социальных, классовых, национальных, демографических и т. п. противоречий.

Поразительные существа эти люди. Такие, казалось бы, инертные, погруженные в свои интересы, заботы, так что кое у кого снова и снова появляется соблазн, уверенность, что можно с ними делать все что вздумается, даже к мысли о немыслимом приучить, согласиться с возможностью и мало того – «полезностью» ракетно-ядерной войны! Но вдруг эти же люди и показывают себя. И это «вдруг», к счастью, обнаруживается именно тогда, когда вопрос – действительно о жизни и смерти, о главном, когда медлить уже нельзя, невозможно.

Высшим этому примером может служить выстраданное, преодоленное и совершенное нашим народом в годы тяжелейшей из войн – Великой Отечественной. А сегодня – взрыв народного негодования во всем мире против тех, кто начал форсировать подготовку к термоядерной войне.

Наша вера в человека, надежда на будущее прямо восходят к высшим целям коммунистического движения, сформулированным В. И. Лениным в самом начале XX века: «Окончание войн, мир между народами, прекращение грабежей и насилий – именно наш идеал» 3. Да, именно наш.

* * *

Многое угадал Виталий Семин – в унисон с тем лучшим, что прозвучало в нашей литературе последних десятилетий, – он многое открывает в нас и для нас. Долгие годы вынашивал, копил в обожженной памяти, нес в себе узнанное, познанное, долго и безжалостно обдумывал, анализировал человека, как ему открылся он в других и в себе самом, и хотя собственная жизнь оборвалась, романы его говорят из прошлого о самом важном, самом насущном…

Вспомним те страницы «Плотины», на которых герой романа Сергей Рязанов столь позорно (и столь удивительно) ведет себя, пытаясь воздать «око за око и зуб за зуб» недавним своим палачам. А палачи для него – по горькому опыту трех каторжных лет – немцы, которые встречались на пути. Все: и кто с оружием, и кто без оружия – все были винтиками одной машины, жестокой, безжалостной. Трижды Сергею предоставлялась возможность, случай выпадал убить – с полным сознанием своей абсолютной правоты. И трижды отрекся он от себя прежнего, ненавидящего само слово «немец» до судорог душевных.

Все три случая «капитуляции» Сергея Рязанова перед чем-то в самом себе, ему непонятным и даже обидным, – самое удивительное, к чему десятилетиями шла обожженная мысль автора «Нагрудного знака» и «Плотины». За этим – высокая драма человеческой памяти.

«Есть чувство, – написал Виталий Семин в 1976 году, – которое можно назвать страданием памяти. В разряд забытых или забываемых могут, по-моему, переходить лишь удовлетворительно объясненные события.

К тому, что не объяснено, память наша возвращается постоянно» 4.

Виталий Семин и попытался, наконец, объяснить, художественно проанализировать то, что, как нам казалось еще лет десять – пятнадцать тому назад, требовало не анализа, движения в глубину души героя, а обязательного его «исправления», а если не согласен на исправление, так и разоблачения.

От Семина время уже не потребовало этого. А вот от Брыля, который с вещью своей (роман «Птицы и гнезда») выступил на десятилетие раньше, – требовало. Инерция мышления еще очень была сильна и действовала, давила не только извне, но и изнутри. В записных книжках («миниатюрах») Янки Брыля за 1962 год (во время поездки по Сибири) читаем: «В связи с этим мой роман показался чем-то ненужным, в лучшем случае – странным, непонятным по своей концепции. Что, любоваться тем, как я врастал в советскую жизнь, в патриотизм, – в то время как этим жила такая огромная земля, когда героями были женщины и даже дети? Любоваться тем, что описываешь, только потому, что это – твоя жизнь? Шире, глубже, яснее – вот что необходимо, вот что должно родиться в новых творческих и просто так, человеческих муках. И не доводить до такой банальности, что вот он, мой Алесь Руневич, поплутал малость в «толстовстве» и стал как все – советским человеком…» 5 (подчеркнуто мной. – А. А.).

У нас есть возможность, сопоставляя романы Виталия Семина и автобиографический роман Янки Брыля «Птицы и гнезда», тем самым как бы спроецировать литературную судьбу «Плотины» на времена более ранние. Чтобы лучше ощутить, в каком направлении мы меняемся – в своем восприятии такой литературы.

А литература эта – русского автора Семина и белоруса Брыля – во многом, очень во многом близка, родственна. Почти двадцать лет понадобилось Брылю, чтобы две повести – «Солнце сквозь тучи» и «Живое и гниль», – писавшиеся в 1942 – 1943 годах (еще до ухода Янки Брыля в партизанский отряд), отлежавшись в партизанских тайниках, а затем в столе писателя, в начале 60-х годов заново родились в форме романа «Птицы и гнезда» (опубликован в 1964 году). И здесь была своя драма сомнений, поисков, идей. «Льва Николаевича какое-то время воспринимал без оговорок, всего – с непротивлением и вегетарианством», – вспоминает Янка Брыль в автобиографии 1962 года «Мысли в пути».

Ведь это Западная Белоруссия, жизнь, «как в мешку», по словам Янки Брыля, – жизнь в глухой белорусской деревне, испытывавшей гнет и социальный, и национальный. Мечта о «работе в литературе», о полноценной духовной жизни, разбуженная чтением случайных в той деревне, но тем более ошеломляющих книг русских, белорусских, польских классиков. И среди них – сочинения Льва Толстого, защитника, адвоката крестьянского, превыше всего ставившего народ крестьянский, его моральные ценности, его творчество, язык.

«Символ веры» молодого Брыля – его запоздалое, как потом и ему самому казалось, своеобразное брылевское «толстовство» – прошел через жесточайшие испытания и безжалостную проверку. Наивное ушло, стерто было жестокими жерновами действительности – война, плен, побеги из плена, партизанщина.

Но что-то и осталось, что-то важное, без чего нельзя жить, для Брыля и сегодня главное. Сам он об этом так говорит:

«Я могу ошибаться много в чем, в жизни моей было немало ошибок, но одно я знаю твердо: выше всего и, прежде всего – человечность.

Я верю в это всю свою жизнь, и только это осталось бы у меня, если бы пришло самое большое или последнее горе».

В повестях, писавшихся сразу же после побега из Германии (прятался от полицаев, от немцев у матери, у родных и писал, писал о том, что ему открылось в далеком и в близком – в немецком лагерном «вавилоне» и в собственной душе), – в первых своих повестях 1942 – 1943 годов, – Брыль не отрекается от того, что превыше всего, – от человечности. А в чем еще, если не в этом, была, оставалась надежда, что когда-нибудь люди заживут по-другому! Из повестей в роман «Птицы и гнезда» перешло многое. Не все, но многое перешло, сохранилось.

Немецкая женщина говорит беглецам, пробирающимся на восток:

» – Весь мир – один дом. И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажите, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Филь глюк! (Счастливо! – А. А.) Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой не хотел идти!..

Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:

– Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…

– Люди, браток, везде люди, – сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова».

Фашистская Германия, жизнь, какой она открывается Алесю Руневичу, все меньше дают, казалось бы, оснований верить по-прежнему, что народная мудрость «люди – везде люди» что-нибудь значит в новые времена. Но он снова и снова возвращается к тому, что и во тьме светит: «А ведь существует она, добрая, мудрая старая мать. Живет в лесу над озером. Она меня в прошлом году, голодного, накормила… С товарищем, другим, не этим. И говорила нам со слезами, что война – это страшное зло, что весь мир – один дом»…

В одной из глав романа «Птицы и гнезда» Алесь Руневич прямо говорит о себе: «Пускай я – все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством…» Но говорит, определенно не соглашаясь, что его «толстовство» мешает увидеть, разглядеть правду о жестокости или несправедливости. Нет, он скорее уверен, что «Лев Николаевич» помогает лучше ее разглядеть – любую жестокость и несправедливость, потому что не одним умом, но и сердцем, болью сердца учит воспринимать несовершенства мира.

Конечно же, «толстовство» Алеся Руневича, перешедшее из повестей 1942 – 1943 годов в роман 60-х годов, подверглось авторской переоценке. Переоценке где художественно убедительной, органичной, а где поверхностно-публицистической:

«Крушина посмотрел на Руневича долгим взглядом.

– Милый мой хлопче, – заговорил он без всякой иронии, – кто из них, великих, сказал, не Словацкий ли: «Не час жало´ваць руж, гды плонон лясы»? 6 Твою гуманность придется на время отставить. Если хочешь, как раз во имя ее, за Человека, мы и будем драться насмерть!.. Это ж не просто война, а такая, каких еще не было. Война света и тьмы, смерти и жизни. Мы будем воевать с фашизмом, а не с немцами… Да что мне тебя – агитировать?..»

Нет оснований утверждать, что сам Брыль вполне удовлетворен тем, как удалось ему ранние повести свои, иногда и наивно-«толстовские» по взгляду на мир, людей, НО очень цельные по чувству, трогательно-человечные, переплавить и возродить заново, в романной форме «Птиц и гнезд». И не все зависело от самого автора, но многое – от условий, требований, которые еще довольно жестко диктовало само время – конец 50-х – начало 60-х годов. Время и инерция.

Виталий Семин в это время писал свою лирическую повесть «Ласточка-звездочка» (1963), – в ней лишь первые вспышки молний, которые позже опалят, обожгут душу его героя. Написал свою, столь нашумевшую, талантливую «бытовую» повесть «Семеро в одном доме» (1965). К лагерной же своей войне подступал осторожно. Ни сам, ни время, казалось, не были еще готовы, чтобы эти книги родить и принять. Нужен был сильный толчок – изнутри, из души, но также и зов извне, зов самого времени.

Путь романа Брыля к читателю в условиях 60-х годов, а затем романов Семина – в условиях 70 – 80-х, если их соотнести, позволяет лучше ощутить движение самого времени. Как оно проявляется в литературе и в читательском восприятии.

Брылевское: «весь мир – один дом», «люди – везде люди» – вынесено из Германии, которая еще только выходила на большую дорогу мирового разбоя. И многое в этой стране еще было спрятано, существовало подспудно – в душах рядовых немцев и в планах руководящих. И тем более не выставлялось на глаза первых пленников Германии.

А еще следует иметь в виду и особый настрой, душевную биографию героя Брыля, очень отличающегося от семинского.

С самого начала обнадеженный «Львом Николаевичем», что «люди – везде люди», жадно выглядывавший из-за пригорков, что теснились вокруг его деревни, – а что там в большом мире, какие и как живут там народы, люди? – Алесь Руневич воспринимает и войну, столь неудачную для польской армии, и плен, весь этот лагерный «вавилон», где и французы, и бельгийцы, и даже марокканцы, негры, все еще не трагически, а как неожиданный выход в «общечеловеческий», в большой мир, раньше для него недоступный. Его и под расстрел ставят за «саботаж», он и в тюремной камере посидел за побег, а все еще не верит, что всерьез это, все еще с молодой надеждой на лучшее, с каким-то щенячьим доверием ко всем вокруг, а иногда с затаенной крестьянской усмешечкой смотрит на окружающее. Тем более, что он «русский» (белорус, но для немцев – русский), то есть подданный теперь уже Советского Союза – могучей державы, с которой Гитлер хочешь не хочешь должен считаться. Вот и договор о ненападении заключил…

Так чего ему здесь бояться: помучился, но зато и свет повидал, людей со всей Европы, а теперь только подождать немного, словчиться и передать в советское посольство документы – не оглянешься, как будешь дома, в советской теперь Белоруссии, где мать и брат ждут тебя. Там, где твой народ…

На страницах семинских романов звучат те же, что и у Брыля, слова – вроде бы народной мудрости: «вир аллее меншен» – «все мы люди»…

Но как звучат, насколько по-иному! В. Семин пишет: «Вир аллее меншен» – «все мы люди» – немецкая формула, осуждающая цели войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние прошел для того, чтобы сказать: «Все мы люди». Для кого-то это был белый флаг, для других – воскресные размышления и лишь для немногих – убеждение».

В. Семин и его герой смотрят на Германию, которая за каких-то три года (это уже не 1939 – 1940-й, а 1942 – 1944 годы) была отброшена еще на несколько столетий к временам варварства. Это уже не совсем та страна и не совсем тот народ, которые открылись Алесю Руневичу (в романе Брыля), – немцы уже не играют в «договор с Россией», теперь для них человек со знаком «OST» («Восток») – самый ненавистный и опасный «недочеловек». Однако при всем при этом есть что-то общее в этих романах, что как раз и отличает их – и брылевский, и семинские – почти от всей литературы о фашистской Германии (но зато сближает с роммовским фильмом «Обыкновенный фашизм»).

В 1979 году, все еще помня трудный путь своего романа к признанию и справедливым оценкам, Янка Брыль записывает: «Сегодня упрекал себя воспоминанием о том, как Б., прочитав мой роман, не верил, что Алесь и Толя (читай: я и Миша) могли так рассуждать и тем заниматься в западнобелорусской деревне. И еще – как обрушились кое-кто на мой показ плена в романе, пытаясь обвинить меня даже… в желании «обелить фашизм»… Вчера С. рассказал мне о своем плене, плене красноармейцев, про этап по зимней Смоленщине, о голоде, холоде, расстрелах, расстрелах… Но не так ведь было в моих обоих шталагах» 7.

Да, лагеря военнопленных 1939 – 1940 годов, которые прошел Янка Брыль и герой его, чем-то отличались от более поздних. Адские печи Гиммлера только еще растапливались. Но зато, живя на «вольном поселении», работая у бауэра, на почте, наблюдая «обыкновенную» Германию, будущий автор «Птиц и гнезд» мог увидеть, познать то, о чем литература до него не рассказывала со знанием дела. О фашизме «обыкновенном», массовидном, расползающемся, как плесень, по всем уголкам центральноевропейской страны, заползшем в сознание и души самых рядовых немцев.

«В арбайтслагерях рабочая сила для Германии только начинала свой путь, – пишет В. Семин в «Нагрудном знаке OST», – завершаться он должен был в лагерях уничтожения. Все это в разное время и ощущалось по-разному. Но ощущалось всегда. Теперь-то я знаю, что мне, пожалуй, повезло с Лангенбергом».

Но – как исключение – возможен был и обратный маршрут. В арбайтслагерь Виталия Семина попал Яшка Зотов – из страшного Освенцима или Майданека. Концлагерь не назван, но повеяло от новичка на лангенбергцев ужасом тех мест. Да, и Семин, подобно Брылю, не самое страшное из того, что было уготовано узникам фашистской Германии, повидал и не о самом ужасном повествует.

Но это откуда посмотреть!

Что может быть страшнее правды, вблизи рассмотренной, исследованной, – правды о том, как в палаческую работу по истреблению миллионов людей стараются втянуть целый народ. По крайней мере, всех, кто попадался на пути семинского Сергея Рязанова. А арбайтслагерь, «трудовой», именно и давал возможность соприкасаться не только с охраной, но и с жителями – на улице, на заводе, даже в домах, квартирах. Куда только не гоняли работать «восточных рабов»!

Да, тот самый «обыкновенный» фашизм, повседневный.

«Почти все лагерные полицейские были пожилыми людьми. Они подошли к тому возрасту, за которым человека в Германии называют «опа». Опа – дед, старик, старина, отец… Опы действовали быстро, жестоко и весело. Били не только гумой – резиновой палкой, но ногами, руками и тем, что в этот момент попадало под руку. Тогда я понял, что такое выворачивающая душу ненависть. Душа выворачивалась именно оттого, что, как сказали бы теперь, разрушалась вся система моей ориентации в этом мире. Обманывали вернейшие, определяемые самим инстинктом признаки благоразумия, снисходительности, доброты…»

Система ориентации, выработанная интернационалистским довоенным воспитанием, ломается в Сергее Рязанове, больно раня душу подростка. Недоумение, обида, ответная ненависть. Тем большая, что не этого ждал, не так все ему виделось когда-то.

«Как рассказать о том, как почти ничего не знающий о таких болезнях подросток заболевает ненавистью, как поражается тому, что от нее нет отдыха и что самый жестокий приступ может настичь, например, за баландой, когда ненависть смешивается со слезами и жалостью к себе?

На что же рассчитывали те, кто не просто возбуждал в нас ненависть, а доводил ее до болезни и заботился о том, чтобы болезнь не ослабевала!»

Рабочие-литейщики, механики, простые люди, о которых всегда думалось (и не заученно, а убежденно) как о «союзниках по борьбе за счастье трудового народа», представали перед мальчишкой из Ростова в форме штурмовиков. С лицами слепыми от бездушной жестокости и самодовольства. С голосами одинаково орущими, преследующими, настигающими беззащитную жертву. И вот уже и язык немецкий за это в ответе. Фашизм сделал и язык подчинившегося, принявшего кровавую догму народа отвратительным для миллионов людей: «Ни на каком другом языке нельзя так яростно кричать. В любом другом языке для этого не хватит нужных звуков».

Рабочий Пауль, полунищий, больной и всегда полуголодный пролетарий, он-то почему оказался такой, как есть? А не такой, каким мог и даже обязан был быть – согласно счастливо-уверенным довоенным представлениям, ожиданиям.

«Встречаясь с ними на фабрике, я смотрел на них с опасением и неприязнью. Но и надежда моя ни одного из них не обошла». И не хлеб, не сигарету душа его, глаза его мальчишеские выпрашивали, вымаливали, – он уже понял, усвоил, что дать узнику что-нибудь – они этого просто не знают. Душа молила о надежде. Не все же довоенное о «братьях по классу» – самообман, потеряно!

Автобиографический герой переживает тяжелейшую душевную и идейную (да, идейную!) драму: «Я не понимал, как это получается, но уже чувствовал, что с хлебом легче расстаться, чем с мыслью».

А теперь, что теперь с миром, с людьми, со мной происходит? – вопрошает этот замученный: голодом, каторжным трудом, ненавистью полумальчишка. «Я физически не мог тогда подумать: «Этот немец высокий и красивый». Раньше шло слово «немец» и уничтожало другие слова».

Так что же произошло с автором и его героем, которых война протащила сквозь обжигающее пламя чужой и собственной ненависти? Что в них сгорело, выгорело, что осталось, уцелело, появилось?

Ведь ненависть была вон какая беспредельная и неотступная: «…Главная боль не отступала ни на секунду. Как голод, она накопилась в мышцах и мозгу, текла по сосудам. Излечиться от нее можно было, только убив коменданта, полицаев или Пауля».

Неизвестно, что и как смог бы рассказать В. Семин в 40-е, в 50-е или в 60-е годы, если бы тогда написал свои романы о войне и лагере. В 70-е он и «обыкновенную» палаческую ярость немцев, и свои чувства лагерника – все подверг анализу, строгому, жесткому, не щадя никого.

В. Семин видит и хочет рассказать всю правду: о том, как ему открывались люди в те страшные дни и годы… Всю жестокую правду стремится поведать, хотя именно хорошее в людях, о которых помнит, его радовало бы больше всего. Но сколько его, хорошего, в той лагерной дали? Да, Ванюша, «болеющий честностью», с его словно бы прищуренными глазами, в «прицеле» держащими любое зло, да, бездумно храбрый белорус Володя и добрейшая душа Андрей, его земляк, опекающий Володю, как мать…

А женщина-врач Софья Алексеевна, на каждом шагу рискующая всем, но ступающая по лагерной земле с таким чувством человеческого достоинства и правоты своего милосердия, что даже на этой фашистской людской бойне с нею невольно считаются!

Но были там и «блатыги», все эти «соколики», «левы-кранки» и т. п. шушера – тоже из узников. «Чужой дурак – смех, свой дурак – стыд», – сказано о таких «своих» в романе Янки Брыля. Виталий Семин вместе со своим героем мучается, страдает и от этой правды: ведь они не с неба свалились и почему их столько, ведь они «готовые сюда приехали»! И чувствуют себя здесь как дома!

«Главная блатная добродетель – жестокость».

«Нормальному человеку трудно представить, что бьют потому, что дорвались».

«Хочешь быть не слабее других, не умом сравняйся с ними, не добротой – жестокостью».

«Дух, который заставлял немцев жечь чужие страны, сжег все и в их собственной стране… Как этот дух связан с убогим миром блатных антимыслей и античувств, я не знаю. Но связь несомненна».

Все в фашистской Германии было направлено на то, чтобы затоптать человека, погасить в человеке доброту и надежду и вызвать то, с чем блатные в лагерь приехали, – взаимную жестокость узников, цепную реакцию самопожирания.

Тем более что Сергей не очень-то различает, что в нем самом главное, лучшее, за что надо в себе держаться не меньше, чем за жизнь: «После трех каторжных лет мне и в голову не приходило, что я так связан с собой довоенным. Я ведь изо всех сил отбивался от того слабого, презираемого, не знающего жизни мальчишки и только по ночам давал ему волю». Сергей связан с довоенным тем, что в нем, в его душе, мыслях – лучшее. «Блатыги» тоже связаны – но худшим, что в них есть.

Виталию Семину через своего героя надо понять все, всю правду. А иначе как поймешь и их, немцев, а через них и ту почву, на которой произрастают ядовитые растения жестокости и палаческого послушания фашистской доктрине? Писателю нужно было спуститься в бездну. По-разному спускались в нее в своих романах Семин и Брыль. Но и тот и другой – не отделяя немцев от человечества…

Сегодняшняя литература, ища ответов, стремится как можно глубже заглянуть в человека, понять «феномен человека» в контексте всеобщей истории человечества, в которой было и немало страниц, исполненных жестокости, ненависти…

Потому и Брылю, и Семину небезразличны случаи, когда и «свои» оказываются ничуть не лучше немцев – те же блатные в «Плотине». Они, в ком немецкий «орднунг» отозвался рабьим, лакейским презрением ко всему, что осталось дома, вызывают в брылевском Руневиче и презрение, и стыд. В своих (вот таких) увидеть «тень», в немцах (таких, как женщина, которая посочувствовала беглецам-пленным) разглядеть «свет» – вот те ступеньки, по которым писатель спускается в бездну, вынося наверх добытую правду о человеке, порой горькую, печальную, но необходимую, как прививка против опасных болезней.

По этим, по таким вот «ступенькам» знания о людях, вчера еще казавшихся «своими», Виталий Семин спускается в бездны еще более низких душ человеческих. В бездну, где вечные истины (вроде: «люди – везде люди»), казалось, перестали что-либо объяснять в человеке. Где вроде бы извечные ценности, положительные, вдруг обрели знак отрицательный. Даже выражение «простые люди» оставляет горечь в душе, взывает к самообличению и самоказни.

И сейчас помнит чувство стыда, потому что палачествовали люди, и даже очень простые люди…

«Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот перерыв поделится хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не совладать. Не дали ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю страх и стыд – ведь все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне другое казалось страшней. Но постепенно самым удивительным мне стало казаться то, что никому из многих сотен молодых и пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне хлеба».

У автора тут особый счет к немцам. Ведь он был мальчишка, а они – взрослые. Действительно, рушатся все ориентиры, с которыми входил в жизнь. «Я сам был разочарован в себе» – это самоказнь человека, который понимает, что мир людей – сообщающиеся сосуды. И если где-то зло подскочило чрезмерно, значит, в других людях недостало силы и убедительности добра, чтобы зло осело, было задавлено в зародыше.

Зло есть зло. Но знание о зле – благо. Это они остро ощутили в войну – и Семин, и его герой. Те, кто познал истину о зле, не имеют права растерять ее, не донести до других. А иначе все муки, усилия, страдания людские не обретут смысла и искупления.

«Потом я десятки раз слышал такие разговоры. Главная мука здесь была в том, что когда-то им не хватило знания. А то, что они знали сейчас, никаким другим путем узнать было невозможно. То есть они и раньше слышали и читали, но не то чтобы не верили, просто поверить было невозможно. (Помню, как и мне не верили, когда в 1944 году на Алтае рассказывал, что творят немцы в Белоруссии, – «просто поверить было невозможно». – А. А.) Надо было стать другим человеком. Все дело было в немыслимой полноте этого знания… И не жизни им было жалко – ее и так не было. Жалко им было знаний. Они и ценили сейчас себя как людей, которые знают. Они считали, что знанию этому нет цены.

  1. Об этом я уже высказывался в журналах «Литературное обозрение» (1981, N 6) и «Новый мир» (1981, N 10), – статьи «Слово против силы» и «Достоевский после Достоевского».[]
  2. Вот они, известные слова Салтыкова-Щедрина о Достоевском, который «не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества… Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями» (М. Е. Салтыков-Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, М., «Художественная литература», 1970, с. 412 – 413).[]
  3. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 26, с. 304.[]
  4. Виталий Семин, Предисловие к книге «Семьсот шестьдесят третий», М., «Молодая гвардия», 1976, с. 4.[]
  5. Янка Брыль, Збор творау у пяцi тамах, т. 5, «Лiрычныя запiсы i мiнiяцюры», Минск, «Мастацкая лiтаратура», 1981, с. 438. Цитаты из произведений Брыля здесь и далее в моем переводе. – А. А.[]
  6. «Не время жалеть розы, когда пылают леса» (польск.).[]
  7. Янка Брыль, Збор творау у пяцi тамах, т. 5, с. 579.[]

Цитировать

Адамович, А. Ничего важнее / А. Адамович // Вопросы литературы. - 1983 - №3. - C. 105-149
Копировать