№2, 1993/Теория литературы

Неизвестный Розанов (Между классиками и современниками). Вступительная заметка и подготовка текста В. Сукача

Из всего корпуса статей В. В. Розанова о русской литературе, составляющего несобранную книгу «О писателях и писательстве» (о которой писатель упоминал во втором коробе «Опавших листьев»), особым отделом выделяются статьи, посвященные современным ему литературным темам. Одну из них он назвал «В литературной прачешной». Это название мне кажется образом его отношения к своим собратьям по перу и ремеслу. Может быть, не ко всей литературе, но, во всяком случае, к существеннейшей ее стороне. Измельчал век, измельчали люди».

Свое внимание Розанов сконцентрировал на золотом периоде существования русской литературы – XIX веке. Он постоянно обращался к ведущим ее представителям, держащим ее, если можно так сказать, основные опоры. Стоит отметить: Пушкину Розанов посвятил десять статей, Гоголю – десять статей, Достоевскому – пятнадцать, Толстому – двадцать три, – чтобы увидеть, насколько взгляд Розанова был неотрывным от этих опор. Он всматривался и всматривался в эти основания русской литературы и видел в них гораздо больше, чем «литературу». Литературные «подробности» Розанова привлекали меньше всего, а литературные особенности и вовсе не привлекали прямого его внимания, и если он и высказывался по специальным вопросам литературы, то это было только случаем и по поводу. Таким образом, назвать Розанова литературным критиком приходится очень условно. Он стоит в одном ряду с Шестовым, Булгаковым, Бердяевым, Франком – таково его отношение к русской литературе. Притом надо заметить, что Розанов открыл этот ряд «литературоведения», который удобнее всего назвать философией русской литературы.

Розанов жил и работал на переломе русской литературы и на переломе русской истории, и он мог играть и играл роль современного двуликого Януса, не того воровского Януса, которого оболгал современный век, но архаического, римского, стоящего на границе двух миров, обращенного одновременно в уходящий XIX век и грядущий XX век. Никто из деятелей начала века не мог разделить эту духовную позицию Розанова. Она давала ему многие преимущества и своеобразие. По своему творческому содержанию он определенно принадлежал XX веку, но разумный (в платоновском смысле) взгляд его был обращен к XIX веку и был предан идеалам этого века. Это большая проблема творческой биографии Розанова, и с ней надо считаться, если мы не хотим завязнуть в путанице при анализе розановского наследия.

Русская литература XIX века подарила России (и миру) не только «поэзию и прозу» в ее классических образцах, она выпестовала полноту русского языка. Но это еще не все. Она совершила большее: она выявила нравственный образ национального лица. Из него уже следуют этические, эстетические и прочие «идеалы», из которых даровитые русские люди («ремесленники») черпают свои дары.

Никто не оспорит, что русская литература стала «законодательницею» национальной духовности. Она стала, по слову Розанова, ieros logos, «священною сагой», а ее творцы приняли на себя необычные обязанности – быть «водителями душ», «исповедниками читателей». Неудивительно, что почти все ведущие писатели XIX века, начиная с Пушкина и продолжая Гоголем, Белинским, Аполлоном Григорьевым, Достоевским, Толстым, принадлежа по главному жизненному призванию литературе и литературному ремеслу, мало-помалу пересекали его границы и вступали в область «духовидения». Почему так? Ведь если обратиться к европейским писателям, нашим собратьям по человечеству, то мы находим у них большой вкус к разворачиванию панорамы «человеческой комедии». Столбовой же дорогой русской литературы было движение не столько по «горизонтали», сколько по «вертикали» духовно-нравственного поиска. В этом стремительном движении и сформировалась к концу прошлого века русская классика. Такой качественный рост исчерпал весь потенциал, после чего началась уже агония классической формы, открывшая затем дорогу «декадансу».

Розанов был одним из обреченных защитников классической русской культуры, чем и объясняется его активное участие в 90-е годы в непопулярных консервативных журналах и газетах.

К концу XIX века Розанов мучительно расставался со старыми своими заветами и выходил на неизвестную дорогу. Встреча с «декадентами», как он называл определенные круги творческой интеллигенции, открыла новый период в его творческой биографии, из которой в истории русской культуры и складывается образ Розанова. И тесное сотрудничество с Д. С. Мережковским, З. Н. Гиппиус, Д. В. Философовым, П. П. Перцовым, группой журнала «Мир Искусства», В. Я. Брюсовым и другими в 1899 – 1906 – 7 годы превратили Розанова из непримиримого консерватора 90-х годов в современника «серебряного века». Однако после духовного потрясения, вызванного революцией 1905 – 1907 годов, Розанов свертывает отношения с упомянутыми интеллигентскими кругами и все более и более уходит в свой новый консерватизм, который в связи с известным инцидентом в Религиозно-философском обществе приобрел с 1914 года черты государственно-политического патриотизма. Естественно, что отношение к современной литературе получило теперь особенно критический характер. И активность его обращения к современным литературным темам в период 1908 – 1916 годов значительно увеличилась.

Прерывность развития русской литературы в конце XIX – начале XX века обнаружилась очень скоро. Новые темы, новые мотивы в литературе, новые формы, как бы они трудно ни прокладывали себе дорогу, заставили общество обратить на себя внимание. Эпигоны русской классики уже не в силах были противостоять «бледным декадентам». Это не мог не заметить и Розанов. Его отклики на современную литературу были весьма разнообразны по форме: от маленьких, почти без всякой критической оценки рецензий до принципиальных статей или высказываний в форме «опавших листьев» в книгах этого жанра. Эти высказывания нужно особо принимать во внимание, поскольку, быть может, именно в них принципиальная позиция Розанова выразилась в большей мере, чем во всех статьях, опубликованных в «Новом Времени» и «Русском Слове» – газетах, где он поместил значительнейшую часть своих статей.

Розанов определенно избегал затрагивать наиболее «нервные» точки современной литературы. Общий ее обзор еще ждет своего исследователя, но сейчас нужно сказать следующее: новая литература отличалась от классики главным признаком – выходом на «горизонтальное» существование. Основные ее задачи переместились в область формы, литературы как таковой. Не случайно Розанов зачастую просто терял с нею всякую принципиальную связь. Зиждительная роль русской литературы была выполнена, и новая литература, пользуясь богатыми плодами прошлого, все более уходила в решение собственно литературных задач. Повторяем, Розанов не был критиком литературы, взятой в плане ее специфических интересов, здесь нужна была уже специализация. Розанов ею не обладал. Он применял ту методологию, которая была присуща старым мастерам, когда универсализм подхода к предметам был обычным профессиональным свойством.

Внимание Розанова к современным литературным темам по сравнению с классикой было гораздо меньшим. Почему? Можно ответить на этот вопрос просто: Розанов «не понимал» существа дела «Новых писателей, – сообщает его современник, – «молодых», Розанов почти не читал и был к ним равнодушен. Однажды принес из кабинета в столовую целую кипу книг Брюсова и, положив передо мной, сказал: «Ну-ка, покажите, что тут есть – Вы знаете в этом толк, я ничего не понимаю»» 1 . Конечно, это свидетельство не является ответом на поставленную проблему, которая лежит гораздо глубже плоскости розановского «понимания» или «непонимания», но оно указывает на интересы Розанова. Почему современная литература в ее содержательном смысле не слишком «интересовала» Розанова? Почему она часто раздражала его? Все те довольно знаменитые жесткие высказывания, хорошо известные теперь читателю после многочисленных публикаций его «опавших листьев», говорят об одном: литература перестала быть, в глазах Розанова, наследницей великой русской литературы, какой она явилась в XIX веке. Из современной литературы был устранен (или качественно занижен) творческий нравственный аспект, что привлекало Розанова в первую очередь.

Но Розанов и сам выступал художником-писателем нового времени. И его книги жанра «опавших листьев» могут дополнить объем русской современной литературы. Это так. Но здесь он был подобно Достоевскому двусоставен: в литературе он подчинялся творческому гению, который его вел по своим путям, а в рефлексированном сознании подчинялся своим вкусам и симпатиям.

При всем том розановская способность проникать в суть вещей придавала его оценкам новых литературных явлений подлинную глубину и содержательность, мимо которых не мог пройти никто из его знаменитых современников, таких, как Брюсов и Вяч. Иванов, Блок и Ремизов, Мережковский, Мандельштам, Цветаева и многие другие. Но кроме ценности его критического наследия, относящегося к новой литературе, нужно еще отметить влияние художественного метода Розанова на прозу молодых его современников.

Из всех статей Розанова о современной ему литературе мы подобрали здесь такие, которые могли бы указать на панораму его тем. Они перепечатываются впервые.

 

ЛИТЕРАТУРНЫЕ НОВИНКИ

 Впервые опубликовано в «Новом Времени» (1904, 16 июня).

 Второй выпуск «Сборника» товарищества «Знания» содержит в себе «Вишневый сад» А. Чехова, несколько стихотворений Скитальца (псевдоним), небольшие рассказы А. Куприна и Е. Чирикова и довольно значительный по объему очерк г. С. Юшкевича «Евреи». По мастерству живописи, по опытности, по разлитой в нем мысли – «Вишневый сад» Чехова без всякого сравнения господствует над всеми остальными статьями «Сборника». Красивая рамка природы, в которую автор вставил картину русской жизни, еще более оттеняет ее грусть. Вишни цветут, а люди блёкнут. Все разъезжается, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно… Право, местами и иногда Россия напоминает собою варшавские сапоги, поставленные для армии: пошел дождь, и подошвы, которые казались кожаными, спустили лак и растворились в мокрый картон. В рассматриваемой пьесе, – не понимаешь, для чего любовь, мысли, быт, нравы, деньги, – всем этим людям? На человеке ничего не держится. Единственная крепкая ухватка – это Лопахина за деньги: но совершенно непонятно, для чего же они ему? Деньги для денег? Но это знал уже Плюшкин, и этот новый человек новой России, хотя очень энергичен и умен, – однако умен и энергичен как-то глупо, ибо в высшей степени бесцельно, бессодержательно. Он засеял тысячу десятин маком и сорвал с земли сорок тысяч рублей. Ну, хорошо, сорвал: но что дальше, что же он из них сделал? Настоящий вопрос о деньгах начинается с той минуты, как они положены в карман. Если из кармана им некуда определенно перейти, целесообразно, духовно: совершенно не нужен был и труд собирания их. Лопахин так же собирает деньги, как Епиходов (превосходная фигура, особенно на сцене) читает «Бокля»2 , Любовь Андреевна привязана к парижскому альфонсу и Трофимов учится в университете. Каждый из них точно состоит не при своей роли. На сцене, однако, замечательно симпатична, хотя и бездеятельная, безвольная фигура студента Трофимова, который никак не может кончить курса и даже не может найти (при всеобщем отъезде) своих галош, так что ему находит их Варя:

«- Возьмите вашу гадость (выбрасывая ему)».

Он спокойно осматривает их и кричит барышне:

«- Не мои».

Хороша эта фигура, потому что это какой-то невинный Адам. Едва ли художественно автор вложил в уста этому действующему (вернее – бездействующему) лицу монолог замечательной энергии, очевидно, грустный взгляд самого Чехова на Россию:

«…У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут, как дикари, чуть что – сейчас зуботычина, брань, едят отвратительно, спят в грязи, в духоте, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота… И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина… Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим!»

Мы не пережили великих одушевлений, великих вдохновений. Посмотрите, долго ли тянулось так называемое «смутное время»; однако великая безнадежность, прошедшая всего лет на десять по России, самым страхом и опасностью своею вызвала каких людей и какие события! Ибо если имя Минина мы запомнили, то не должны забывать и того, что были сотни Мининых, по городам, по пригородам, – и только одно из них случайно стало ярче и памятнее остальных. Это – всего три года и опасность только с гражданской, политической стороны. Не думайте, что «школьный учитель» Германии, как и ее Гумбольдты, Риттеры, Лессинг и Гете явились без причины и основания: вся почва Германии была согрета колоссальным реформационным движением; и как горячая зола вулкана растит дивный виноград и фрукты, так и там на этой согретой великим движением земле произросли цветущие города, наука и философия, изумительная трудоспособность. Маленькая высококультурная Швейцария знала Кальвина и Цвингли, выслушала все слова Руссо. Теперь это мертвые камни. Но они продышались в истории, в них верили, они сами верили. Вулкан извергал: а теперь по его склонам, пусть потухшим, цветут сады. Ей-ей, я не могу понять хорошенько, для чего же мне, в России, иметь сто миллионов капитала или всю жизнь как вол трудиться? Для того, чтобы быть «хорошим человеком»? Но я, может быть, и без того хорош. Право, я не могу понять богатства и неутомимого труда в иных целях у нас, как бы вот взяли меня выставили в хорошей пьесе или в хорошем романе.

Как биолог, как доктор, г. Чехов лучше обыкновенного смертного знает, что нервы лежат в основе и красоты мускульной, и свежести кожи, и даже исправности внутренних органов. Хорошо: это так в организме единичном, но не так же ли это и в организме коллективном? Купцы, вышедшие из старообрядчества, дали кое-что больше, чем собирается дать России Лопахин. Укажем только на Солдатенкова, на Кожанчикова3 . А ведь численностью они тонут в массе «всероссийского купечества». На Воробьевых горах (около Москвы) я прожил два лета, на расстоянии десяти годов4 : и в оба раза до чего любовался чистотой их комнаток, множеством образов и лампад (точно домашний храм, дом – полупревращенный в моленную), обращением тихим и семейным с женой и детьми; о пьянстве даже духа нет! А вот культурная сторона, сами хозяева сытенькие, дома у них большие, просторные, не завалившиеся, и, главное, какая прелестная, уже высококультурная внешняя черта: три березки перед окнами дома. И не понимаю, откуда это взялось: ведь не в состав же «старой веры» входит; там об «Исусе», «двуперстии» 5 , и вообще совсем другое. Но связь – есть; но связь – открылась. Старообрядцы знали своих Кальвинов и Цвингли, пусть «темных», едва грамотных, и быт, община, хижина, земледелие сложилось у них, как около Берна или Женевы. Таким образом, у них «цвет кожи» (быт, жизнь, экономика), свет потому, что нервы были некогда глубоко, по-европейски, потрясены. У нас же? Да вся Россия есть только en grand6 «семейная хроника» С. Т. Аксакова. Если, как смеялся Гоголь, Бетрищев пишет «Историю генералов 12-го года», то скажите, пожалуйста, что же ему еще писать?.. Все пишем то, что требуется, а в сущности – ничего не требуется. Торгуем по-маленьку, учимся по-маленьку, разговариваем по-тихоньку: все – как съестная лавочка в уездном городке, где достанешь леденцу, подсолнечников и дегтя. Литература раздражается: «Тем для литературы нет». Действительно, нет. Вся литература наша есть или глубокая лирика от скуки, ничегонеделания и тоски (Лермонтов, Гоголь, Тургенев; сюда и Чехов входит); или «оды» в ожидании чего-то «грядущего» (преимущественно старая русская литература). Или глубокое, но личное творчество, из своего «я» возникающее и с историей общества русского лишь проблематично связанное (Толстой, Достоевский). Или – правописание, сатира, раздражение (начиная с Гоголя, и сюда также входит Чехов); но все это есть гнев на вялый цвет кожи, когда вопрос не в ней, а в нервах. А «нервы» русские… Ну, им и конца не предвидится. Кажется, никогда и ни от чего не лопнут…

Боли нервной и притом всеобщей (национальной) никогда у нас не проходило, как она была решительно у всякой страны (европейской). Вспомните борьбу Нидерландов с Филиппом II; и сам этот Филипп II поднялся последним звеном в длинной, на жизнь и смерть, борьбе кастильцев с маврами… Поразительно, что нельзя указать страны на Западе, которая не пережила бы почти полного уничтожения, не пережила бы смертельных испугов за самое существование свое; страны, в нервном отношении не пережившей полного перевертывания вверх дном (средневековый католицизм и Rennaissance). Пахарь поднимает землю плугом и что же делает?! Дерн кладет травой вниз; все травы – прямо в гроб, преобращены в навоз. Земля перевертывается. А по осени вырастает высокая, красивая, сытная рожь. Никто не оспорит, что поле русское от «Рюрика, Синеуса и Трувора» живет пока как поле, как первоначальная степь; что почвы в России никто не «перевертывал». Мы не говорим о «правительстве», которое такие перемены знало (при Петре), – но быт народный [они] глубоко не задевали. И вот мы видим на поле русском – там василек, там – иммортелька; много бурьяну, местами – совсем ничего. Это наши Пушкины, Гоголи, всеобщая безграмотность, «аглицкие клубы», московские расстегаи и картузы; «Минин, указующий Пожарскому на кремль» (памятник в Москве), кое-какая пресса, «народные дома» и «чайные», и отвратительнейшие петербургские извозчики, каким подобных можно встретить не ближе Аргентинской республики. Тут приютился и «Вишневый сад». Прекрасная, но бессильная живопись. Грустное произведение; но сколько уже их есть в русской литературе, безмерной яркости, силы и красоты. Ударяли они (начиная от «Горя» Грибоедовского) по русской впечатлительности: и рванется русская душа от стыда за себя (вечный мотив), но рвануться ей некуда, солнца нет. «Солнце» пытались показать только славянофилы (у других и попыток не было), но оно оказалось, более или менее, похоже на «луну, сделанную в Гамбурге», т. е. что-то не настоящее. Солнце потянуло бы. Солнце землю держит. А без него как будут «двигаться малые миры»? Не неспособны мы, русские: но вечно покуривали успокоительный гашиш и мало работали. И видим мы иногда хорошие сны (Пушкин, Тютчев, те же славянофилы, «Тройка» Гоголя, «Русь, о Русь» его же). А вот в натуре у нас – скверный шалаш, оборванный рабочий и тусклые сонные очи…

 

* * *

Во втором «Сборнике» кроме «Вишневого сада» останавливает собою внимание длинный беллетристический очерк г. С. Юшкевича: «Евреи». Мы порадовались самой этой теме. Не нужно, чтобы окраины наши и вообще другие народности проходились молча русскою литературою: это-де задача их местных литератур, литератур на других языках. Нет, это не так. Уже раз они вошли в Россию, как в «родину», то пусть найдут себе, пусть даже и не горячее, но все же «родное место», и прежде всего, конечно, в литературе. Короленко в рассказе «В дурном обществе» показал нам уголки Волыни и Подолии. Максим Горький тоже расширил этнографию русской литературы, введя сюда быт, лирику, голоса южных портовых городов и рыболовных промыслов.

Все это нужно, все это «пожалуйте». Пожалуйте» и евреи г. С. Юшкевича.

Рассказ написан тепло, с одушевлением, – и написан евреем, судя по везде почти неправильному русскому языку, напр.:

«Погруженные по сердце в труд, измученные, в длиннополых сюртуках, как армия бессмысленных рабов, служившая неведомому хозяину, – никто не бросал на миг дела. Что им был весь прекрасный труд? Что им была жизнь?»

Или:

«Ему казалось все поборимым» (казалось, что все он может побороть).

Еще:

«И то, что он начинал свыкаться с неизбежностью безумного труда, который раздавил и рассек его, что со всех сторон чужая жизнь билась в его душу и вырывала у нее участие, он сам пришел к норме, как приводится к правильному бегу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью».

Таким образом, мы имеем еврея, говорящего как бы от лица евреев, и, конечно, это важно и интересно. К сожалению, очерк не ограничился этнографическим характером, а как бы пытается принять формы беллетристики: появляются лица, судьба их. Но это до того спутано, сбито все в теснейшую кучу, и все лица до того этнографически друг на друга похожи, что, напр., читая о судьбе какой-нибудь девушки (все они печально кончают), отвертываешь страницы назад и ищешь: «Да из какой же она семьи? Кто были сестры и родители ее?» Конечно, раз даже лица не запоминаются и не индивидуализируются в впечатлении читателя, – беллетристика является очень сомнительной. Рассказ его шел бы в статью «Географической энциклопедии» или в главу «Политической экономии и статистики», но около романов, повестей и стихов он кажется чем-то инородным. От этого и цель автора не достигнута. Автор выводит Вильну или вообще какой-то большой город в «черте оседлости» и показывает его еврейские кварталы: весь ужас нищеты там, пробегающие струйки сионизма и во множестве – «падения девушек». Молодого Нахмана, сперва бывшего извозчиком, а теперь собирающегося торговать из корзины лепешками, ленточками и ситцами и ищущего для этого (у него было 60 руб. капитала) «компаньона», – старик Шлойма выводит ночью из коморки своей и, показывая на убогие квартирки, говорит:

«- Вот квартира первая – это Вейлы. Торговка. Две дочери работают на фабрике. По вечерам выходят на улицу (т. е. дорабатывают пропитание проституцией). Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья, квартира Арона. Биндюжник. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в «доме» (т. е. дом терпимости). Голодает. Квартира пятая. Столяр – большая семья – голодают. Шестая. Маляр – семья голодает. Седьмая. Сапожник- семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в «домах» (терпимости). Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…

— Довольно, довольно, – пробормотал Нахман.

— …Пять девушек. Сироты. Продаются. Двенадцатая…» Бедный друг наш, – но все это этнография, и не придете же вы в живое трепетание нервов, если я скажу: «В селе Вознесенском крестьяне Семен, Иван, Петр… живут впроголодь», или, как заменяет итогами статистика: «В селе Вознесенском 11 голодных крестьянских домов, из них трое хозяев в городе на заработках, а одна крестьянская девица попала в услужение, потеряла себя и поступила в дом». Нет лица, есть цифры; нет судьбы, а есть счет. Это не трогает, т. е. трогает общим состраданием, что вот, «есть такой угол в России», на каковой «доклад», если его обратить к «начальству», то начальство скажет: «Есть у нас, в России, еще тысячи таких углов, даже несчастнее: может быть, вы пожертвовать собираетесь? Так вот расписная книга и пожалуйте деньги: мы, в благопопечительности своей, давно денежные сборы устроили». Этим скудным и едва ли желательным для автора результатом ограничивается его рассказ. Прием живописи, если она должна была тронуть, совсем другой: подробности, частности, интимный мир единой личности и широко раскинутая картина судьбы единичной семьи. Тогда это врезалось бы в память. Стало бы у двери истории, как неуходящий нищий.

Кое-что есть заметить русскому в очерке г. Юшкевича. Например, известно, что хотя в Западном крае есть, конечно, много фабрик, однако не создалось типа еврея – фабричного рабочего. Т. е. хотя евреи – фабричные и есть, конечно, – однако они в этом положении или не остаются долго, или вовсе сюда не идут. Напротив, еврей-ремесленник, или торгаш, или еврей-«гешефтмахер», занимающийся какими-то тусклыми и неуловимыми «посредничествами», явление повсюдное и массовое. Это приписывалось исключительно изворотливости еврейской и их безморальности. Г-н Юшкевич едва ли думает что-либо опровергать или утверждать, а рисует просто торопливые картинки, дает нам увидеть подлинный мотив этих излюбленных еврейских занятий. Он лежит в восточной любви евреев к пестроте и подвижности; и в том, что еврей так же не выносит чужою рукою положенного на него «тягла», как степная лошадь сбрасывает седло. До сих пор еврей суть «не прирученные», не «домашние» животные: а всякая цивилизация есть до известной степени «народный дом», огромной сложности и давности, и вот к этому-то постоянному жилью чужих народов они не то чтобы не хотят, а никак не умеют прикрепиться, не умеют стать в правильные и постоянные отношения в сущности ни к какой постоянной и устойчивой цивилизации. В то же время – взирая на нее с чисто диким чувством изумления, как на какое-то сказочное великолепие. Тут автор показывает много нового и любопытного. Приблизительно Вильна, в ее нееврейских частях, описывается у автора так:

«…Ночная жизнь города только начиналась, и люди в блеске жемчужного света электрических солнц и ауэровских горелок, казалось, выступали как радостные видения, как триумфаторы (?!!). С победительным (!!) звоном летели конки, и лошади отчетливо выбивали подковами по мостовым, закованным в гранит, мчались кареты на шинах и чудные женщины шли навстречу, и все улыбались (?!). Высокие ряды холмов, изящных, хрупких (?), державно (!!) протянулись своими окнами, в которых мелькали державные (!) люди, свободные, счастливые. Все казалось великолепным, живописным, и гуляющие почтительно расступались друг перед другом, точно отдавали честь себе, виновникам этого великолепия, этой феерии» (стр. 197).

Бедные еврейские девушки во множестве «падают» не от одной нужды, но и от истинно-мистического тяготения ко всему этому звону и блеску, довольно-таки скучному для нас.

«- Я сейчас пойду домой, – громко говорила она (17-летняя девушка), как бы рассказывая, – и подожду, пока все уснут. Потом выйду за ворота и буду смотреть в улицу, которая ведет в город.

— Хотела бы быть им, – прошептала Лея…

— В город, – продолжала Неси, и это походило теперь на сказку, – где так светло ночью, что кажется, он горит. И никто меня не увидит. Я буду смотреть на огни и мечтать о жизни…»

И еще через несколько страниц дальше та же девушка говорит: «- Вы видите город, Нахман?

— Я вижу, – вдруг разочарованный ответил он.

— Он горит как на солнце. Посмотрите на окна. Мне кажется, там пляшут.

— В городе еще не спят, – поддержал он.

— Там пляшут, – уверенно выговорила Неси, повернувшись лицом к городу, – и мне хочется плакать от злости, что я родилась здесь, а не там.

— Где там? – удивился Нахман, оглядывая ее (NB. Он в нее влюблен).

— В городе, в городе. Каждую ночь я стою здесь и стерегу огни. И с каждым днем я чувствую, как руки мои становятся длиннее. Я скоро достану его…»

Таким образом, бабочка, падающая на огонь, есть буквальное сравнение для множества этих девушек, дочерей крайнего мещанства, полуголодных ремесленников и торговцев. Семья уже не имеет силы держать их, и сестры или родители рассказывают о сестрах или дочерях: «Пала во столько-то лет», «выходить на улицу» и проч. Социальный строй вообще уже здесь страшно расшатан. Все чуть-чуть лепится и может рухнуть завтра же, разом, превратившись в банду насилия и мятежа – в мужской половине, и в колоссальный уличный разврат – в женской.

Нахман, герой рассказа, пробирается в один из «ноевых ковчегов», которыми уставлен еврейский квартал:

«- Где здесь Шлойма живет? – обратился он к мальчику, шедшему ему навстречу.

— Шлойма? – переспросил тот и остановился. – Какой? Тут их много. Есть «наш Шлойма», есть Шлойма буц, Шлойма халат, Шлойма картежник…

— Мне нужен Шлойма сапожник, – с улыбкой перебил его Нахман.

— А, «наш Шлойма». Я сейчас догадался. Идите прямо. У дверей увидите кадку с водою».

Входит. Не застает. Жена отсутствующего спрашивает:

«- У вас дело к Шлойме?

— Да, дело.

— Чем вы занимаетесь? Работаете на фабрике?

— Нет, нет. Я служил у хозяина, собрал немного денег, а теперь ищу компаньона торговать в рядах.

— Ага, – загорелась черноглазая, – и у вас уже началось. Все хотят свободы в жизни. На что уж тут худо нам, но и мы мечтаем».

Нахман, молодой и дюжий работник, не только отлично жил у хозяина, торговца железом, но тот долго упрашивает его остаться у него, не уходить от него. Полное обеспечение, но тот бросается в приключения; и вот» смотрите его психологию:

«Новая, полная особенного интереса жизнь началась для него. На рассвете приходил Даниэль, высокий, больной человек с фигурой цапли, и оба, подхватив большую корзину с товаром, отправлялись в путь. Теперь он не чувствовал себя под гнетом, рабом чужой воли. Шел хозяин с товаром, который будет продан, вновь куплен, вновь продан… Как токи, здесь пробегали люди по всем направлениям, куда-то уходили, возвращались и вновь уходили, – и это было чудесно и красиво, как во сне. То здесь, то там разносились бойкие голоса торговок, лавочники раскрывали тяжелые двери, на тротуарах возились мелкие торговцы, тащились телеги с зеленью, с рыбой, с молоком, и Нахман, упившись окружающим, принимался с Даниэлем за работу».

«На людях – и смерть красна» – отчего это не так же для еврея, как, например, для русского, только в несколько ином стиле. Как посетителя Монако опьяняет же блеск золота и передвижение из руки в руки сумм, опьяняет даже зрителя, т. е. платонически, так позвольте же бедному еврею «упиться» видом этого Толкучего, с торговками, с селедками, с гамом, грязью: право, ведь не чище и не упорядоченнее и базары Дамаска, Константинополя, и, пожалуй, в древности базары еще Ниневии и Вавилона. Тут есть атавизм эстетики – для нас грязной, для них великолепной. Не забудем, что это все нищие, почти нищие.

«Он раскладывал свой товар и, оглядывая его, испытывал чувство ребенка, которому дали блестящую игрушку. Ласково смотрели на него ситцы, хорошенькие, пестренькие, дешовенькие, и ему казалось, что лучших не было во всем ряду. Ласково смотрели на него кошельки, куклы, галстуки, чулки, и он не уставал их перекладывать, чтобы сделать заметнее, красивее.

— Ситец, ситец, кто хочет лучшего ситца, лучшей российской фабрики.

И, помедлив, отрывисто выпалил:

— Семь копеек, семь, семь, семь! Подходите, девушки, барышни, хорошенькие дамочки. Кто не слышит? Семь, семь, семь!»

Торговля имеет почти азарт карточной игры, – почти, но лучше: здесь нет голых денег, нет животной праздности господ, перекидывающихся картонными квадратиками. Здесь есть труд, утомление, но они скрадываются поэзией «удачи» и «неудачи» и, наконец, действительною живописностью всевозможного народа.

«Нахман отвернулся и, насвистывая, стал оглядывать ряд. Мужчины и женщины, все будто сбились в одну кучу, и отсюда казалось, что они ловят людей, душат их, а те откупаются. Крик стоял стройный веселый, и чувствовалось, не было такой силы, которая прекратила бы ликование торговли. Все в ряду знали, что отравилась хромая беременная девушка, брошенная своим возлюбленным, – все были знакомы с ней, знали ее несчастную жизнь, но никто не отдал ей частицу своей души» (стр. 216).

Ведь не всякий, даже хоть и кой-как, сможет торговать. И есть талант торговли, где она перестает быть только прокормлением, ремеслом, а становится артистическим делом, вовлекает в себя страсти души, как красноречие вызывает страсти у оратора, как тонкости юриспруденции – у юриста с «призванием». И вот у евреев есть именно этот сорт таланта к торговле, вовсе не вытекающий из Плюшкинской жадности. Торговцы, не имеющие силы живо вспомнить и пожалеть отравившуюся девушку, когда успокоились и нервы у них улеглись, мигом помогли старухе, которая не в силах уплатить пошлину в 10 коп. за место.

«Не переставая плакать, старушка рассказала: что базарный опрокинул ее корзину с лимонами и прогнал с места.

 Дети, – произнес коренастый торговец, – соберем по грошу десять копеек и заплатим за место Двойры. Я даю копейку» (стр. 218).

Одно неудержимое впечатление было у меня при чтении, во всяком случае, полезного очерка г. Юшкевича. Все время, глядя на эту толпу евреев, я чувствовал маленькую детскую психологию. Точно маленькие зверьки, как каша «морских свинок» в огромной клетке Зоологического сада. Очерк автора не прикрашивает предмета. Какое прикрашивание, когда почти все женщины и девушки собираются в проституцию, с объяснением: «Зима не выгонит, весна выманит: и толкает, и манит». Но все здесь не перестают тесно жаться друг к другу. Как дан прекрасный очерк ребеночка Блюмочки, которая всех жалеет в «Ноевом ковчеге», страшно боится смерти, а когда кто-нибудь умирает, забивается в пустую комнату и молится Богу «о здоровьи всех». Все сбиты в кучу, и не только общим несчастием, а именно этою миниатюрною психологиею. Зверьки ведь часто благодушнее людей. Во всей толпе нет ни одного жестокого, черствого типа; нет эксплуататора, над голытьбой господствующего. Нет у них и вражды к этой Вильне, где жизнь так горька для них и отцов их. На призывы к сионизму Нахман дважды отвечает:

— Наша родина здесь.

Я и раньше слышал от русских, живших долго в Швейцарии и Берлине, что – не в целях сокрытия народности, ибо лицо еврея есть паспорт его, – ас действительным чувством родины, приезжавшие туда учиться евреи и еврейки говорили немцам и французам:

— Мы русские.

Я думаю, между русскими и евреями нет пропасти. В городе Б. 7 , где я преподавал в прогимназии, я наблюдал, до чего русские дети ни малейше не смотрели враждебно или отчужденно на евреев, и обратно. Общий смех, общие шалости, всегда полное участие в играх. Зная литературную, вообще «цивилизованную» на этой почве вражду, я был поражен этим племенным, этнографическим миром; и хорошо его запомнил. Позволю себе на доброе слово Нахмана «здесь – наша родина» обратить к русским слово из другого разговора его с невестою:

— В жизни, Мейта, нужно быть добрым, милосердным… Мы сами слабы, беззащитны, но нужно быть милосердным…

Право, это может приходиться, как правило, для всех народов.

1904

 

О «НАРОДО»-БОЖИИ, КАК НОВОЙ ИДЕЕ МАКСИМА ГОРЬКОГО

 Впервые опубликовано в «Русском Слове» (1908, 13 дек.) под псевдонимом В. Варварин.

 Максим Горький в своей «Исповеди» 8 страстно и горячо провел мысль о том, что масса народная – это и есть «Бог, творяй чудеса»… 9 Как все горячее, – это сказалось у него красиво. Но одно – красота, и совсем другое – истина.

«Обожение» русского народа, выраженное Максимом Горьким в его «Исповеди», повторяя отчасти славянофилов, отчасти Гоголя, главным образом и почти буквально повторяет известное исповедание Достоевского, вложенное им в уста Николая Ставрогина в романе «Бесы». Вот отрывки из этого исповедания, как передает их исступленный Шатов, ученик Ставрогина: «…Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала и до конца»… 10 «Единый народ-богоносец – это русский народ, которому даны ключи жизни и нового слова и который грядет обновить и спасти мир»… 11 Как известно, сам Достоевский конец жизни своей веровал совершенно по Ставрогину и его «Дневник писателя», как равно и оставленные заметки в «Записной книжке», свидетельствует о безудержи этого исповедания. Но Достоевский при этом забыл то осторожное замечание, которым сам Ставрогин поправляет исповедание Шатова. Именно, он говорит, что тот в этом исповедании «низводит Бога до простого атрибута народности» 12 . В самом деле, это, очевидно, так. Обожение народа, к которому приходит интеллигент, есть довольно естественное заключение его атеизма; есть подставка чего-то кажущегося лучшим, кажущегося более утешительным на месте пустого и безотрадного безбожия, внебожия. В интеллигенте, который в таком исповедании отрицается от себя и своей личной скудости и кладет свое сердце и ум к ногам громадной и пока страдающей массы народа, – есть что-то благородное. Но представьте сам народ , так верующий; представьте Француза или Русского, говорящего о себе: «Я есмь Бог, и нет других, кроме Меня», – и вы почувствуете, до чего это мизерно, жалко, невозможно! Достоевский, говоря в том же исповедании Шатова Ставрогину, что «народы даровитые исключают всех богов, кроме своего» 13 , что «тот народ обращается в простой этнографический материал, который не верует, что в нем одном истина, – именно в одном и именно исключительно» 14 , подчеркивает и усиливает он, и что всякий народ от этого «ищет первой роли в человечестве, исключительно первой» 15 , – выговаривает именно эту формулу, этот призыв и программу: «Пусть для каждого народа его я станет Богом»! Ну-ка, спросить толпу, спросить русских Иванов, Петров: не захотели ли бы они быть Господом Богом? «С нами крестная сила! Что за басурманство !» – ответили бы они Достоевскому и Горькому. Да и воистину так: никогда человек не сливал себя с Богом, ни как масса, ни как личность. Это – последняя степень безбожия, безбрежное безбожие. Скажем попросту: это – нахальство. И таким нахалом никогда не был русский народ. Напротив, совершенно напротив:

  1. Э. Ф. Голлербах , В. В. Розанов. Жизнь и творчество, Пб., 1922, с. 84.[]
  2. Имеется в виду известная книга английского историка и социолога Г. Т. Бокля «История цивилизации в Англии», широко издававшаяся в России в 50 – 60-х годах.[]
  3. Козьма Терентьевич Солдатёнков (1818 – 1901) – издатель; Дмитрий Ефимович Кожанчиков (1820 или 1821 – 1877) – книгопродавец и издатель.[]
  4. Первый раз Розанов жил с молодой женой Варварой Дмитриевной в конце июня по 23 июля 1891 года на даче И. А. Фролова, о втором приезде на Воробьевы горы под Москвой дополнительные свидетельства нам неизвестны.[]
  5. После раскола Русской Церкви в XVII веке имя Иисуса Христа было принято писать с удвоенным и; также было введено и троеперстие.[]
  6. В крупных размерах (франц.).[]
  7. В Брянской прогимназии Розанов преподавал после окончания Московского университета в 1882 – 1887 годах. См. также его очерк «Богоспасаемый городок» (иллюстрированное приложение к «Новому Времени», 1901, 21 июля).[]
  8. Впервые повесть была напечатана в Берлине (Verlag I. Ladyschnikow) и почти одновременно в «Сборниках товарищества «Знание» за 1908 год», кн. XXIII.[]
  9. Прокимен Великий, глас 7: «Кто Бог велий? Ты еси Бог, творяй чудеса» («Православный богослужебный сборник», Изд. Московской Патриархии, М., 1991, с. 197).[]
  10. Ф. М. Достоевский , Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 10, М., 1974, с. 198.[]
  11. Ср. там же , с. 200. Розанов цитирует только первую часть предложения, вторая половина («которому даны ключи…» и т. д.) у Достоевского отсутствует.[]
  12. Там же , с. 199. Подчеркнуто Розановым.[]
  13. Ср.: «Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения…» (там же ).[]
  14. Ср.: «Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своей истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ» (там же , с. 199 – 200).[]
  15. Там же , с. 200.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1993

Цитировать

Розанов, В. Неизвестный Розанов (Между классиками и современниками). Вступительная заметка и подготовка текста В. Сукача / В. Розанов // Вопросы литературы. - 1993 - №2. - C. 171-226
Копировать