№2, 1993/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Круглый стол «XX век как литературная эпоха»

Л. ЛАЗАРЕВ

Мы собираемся за «круглым столом» после довольно большого перерыва. Причина этой досадной паузы – трудные времена. Я уже не говорю о материальном положении – мало радующем. Удручают, смертную тоску нагоняют списки новых книг в «Книжном обозрении» и книжный рынок: то, что издается, то, чем торгуют в подземных переходах и на улицах, да и в магазинах, – это в большинстве своем не просто плохая литература или псевдолитература, это антилитература. Журнал, придавленный заботами экономического свойства, не отваживался на такую затею, как «круглый стол». Вдруг провалится, никто не придет. Казалось, все разбрелись по своим углам, почти не выбираются на люди, не до обсуждений. И то, что вы откликнулись на наше приглашение, внушает надежду, что литературная жизнь, литературная мысль не замерла, не оцепенела…

В последнее время на страницах журналов и газет замелькали фразы: «итог века», «конец века» (так даже назван один из новых журналов), «на пороге нового века» и т. д. и т. п. Это понятно – не за горами рубеж веков XX и XXI, он уже виден. Но главное, по-моему, не в этом приблизившемся рубеже. Дело в том, что вообще век (если это синоним эпохи, некоей целокупности) очень часто не укладывается в отведенные ему календарные даты. Не раз писали, что XIX век, как эпоха, как некое явление, начался раньше положенной ему даты и кончился позднее, – длинный был век. Похоже, что наш, XX-й, покороче, более спрессован, и начался позже, и кончается до срока. У многих нынче чувство, что век, обещавший «невиданные перемены, неслыханные мятежи» и все эти обещания выполнивший в масштабах и концентрации, которые казались немыслимыми, кончается. Чувство это такое тревожное и острое, что заговорили даже о конце истории. Надо надеяться, что кончается все-таки эпоха, конца света не будет, что из тяжелого, болезненного кризиса человечество выберется.

Разумеется, речь идет об общественной истории. Конечно, истории литературы, искусства, культуры автономны, подчиняются своим собственным закономерностям. Но в определенных пределах. Существует глубинная связь с тем, что происходило в обществе, что наполняло жизнь людей нашего века,’ связь с тем, как с людьми обращалась история. Наш век привел в мир немало больших художников, по праву пополнивших ряды классиков. В наш век родились новые искусства – самое значительное и влиятельное из них кино. Известно, что появление фотографии в XIX веке оказало очень сильное воздействие на изобразительное искусство. Еще более мощным и широким было воздействие кино на театр, на литературу. И верны или неверны были попытки определить стилевую доминанту эпохи – «телеграфный стиль», «кинематографичность», «мифологизм», – но они возникали не на пустом месте. Короче говоря, перед нами стоит задача осмыслить литературу XX века как эпохальное явление.

Этому посвящены опубликованные в последнее время в нашем журнале статьи Н. Анастасьева «Контрапункт (Судьба гуманизма в литературе XX века)» (1991, N 5) и «Нераспавшаяся связь» (1993, вып. I) и А. Зверева «XX век как литературная эпоха» (1992, вып. II). Так что мы начинаем наше сегодняшнее обсуждение, наш традиционный и возрожденный «круглый стол» не на пустом месте, есть та печка, от которой можно танцевать. Понятно, что и наш «круглый стол» лишь первый приступ к очень большой и сложной теме; будет прекрасно, если он предложит наметки возможных подходов. А если говорить о наших дальнейших планах, мы думаем после того, как опубликуем материалы сегодняшнего обсуждения, провести еще один «круглый стол», пригласив на него искусствоведов, занимающихся кино, изобразительным искусством, театром, музыкой, архитектурой XX века, культурологов, чтобы выяснить, что они думают о феномене, именуемом искусством XX века, обнаруживают ли общие с развитием литературы закономерности, силовые линии. И будем печатать исследовательские статьи, посвященные этому кругу проблем. В общем, редакция рассматривает эту задачу как стратегическую.

 

Н. АНАСТАСЬЕВ

Я, разумеется, не столь самонадеян, чтобы думать, будто собрали нас сюда ради обсуждения одной-двух, вовсе не дерзких по замыслу, статей, которые случилось опубликовать за последнее время на страницах «Вопросов литературы». Наверное, другой «герой» встречи – А. Зверев тоже далек от таких амбиций. К тому же и предмет не нов, – любой из присутствующих легко вспомнит целый ряд публикаций, в которых речь идет о крупных сдвигах в художественном сознании и языке истекающего столетия.

Иное дело, что тема, как говорится, далеко не исчерпана, новейшая литература по-прежнему дразнит загадками, провоцируя разнообразные авантюры критической мысли, В этом отношении нынешнее заседание «круглого стола», традиции которых похвально верна редакция, следует признать вполне актуальным.

Есть, по-моему, две проблемы, не решив или хотя бы не поставив которые трудно превозмочь соблазны чистой эмпирики либо, напротив, чистого теоретизирования.

Самое трудное, как всегда, отыскать надежную точку опоры, с которой литература XX века, при всем своем колоссальном многообразии, видна как система.

Раньше едва ли не все изгибы новейшей художественной истории рассматривали при свете большевистской революции, а что не попадало в освещенный круг, то и внимания не заслуживало.

Параллельно возникла новая устойчивая мыслительная конструкция: литературу XX века изображали как поединок реализма и модернизма. Само собой, победу за явным преимуществом присудили реализму. Говорю об этом с уверенностью, потому что и сам, увы, выступал в роли рефери, хотя, кажется, не самого строгого.

Теперь вчерашние схемы с грохотом разламывают на куски, и так оно и должно быть, пусть не всегда отказ от былых заблуждений происходит в достаточно корректной форме.

Но это издержки, неизбежные, вероятно, в процессе интеллектуального и нравственного самоочищения.

Беспокоить должно другое: пафос отрицания, сколь угодно необходимого, подавляет пока созидательную энергию мысли.

Хорошо, литература не отражает революции, а равно войны, гражданские кризисы и т. д.

А что же она тогда «отражает»?

Вот самое себя, говорят, и «отражает», искомая точка отсчета – это стиль, самодостаточный текст, вдохновенная игра форм. Она-то и составляет основной нерв и интерес литературы XX века. А все остальное – Большие Идеи, над которыми так изощренно издевался Владимир Набоков.

Что современные, не просто в хронологическом, но в содержательном смысле, писатели по-новому глядят на жизнь, что они всячески стремятся освободиться от гнета действительности, выстраивая разнообразные словесные фигуры, ломая реальные формы, – это, конечно, сразу бросается в глаза.

Но значит ли это, что мир под переплетом книг ушел по ту сторону мира подлинного?

Сразу определю свою позицию: оставаясь в одном лишь пространстве слов, мы обрекаем себя пустому кружению мысли.

Всячески добиваясь автономии, литература, как прежде, сохраняет связи с духовным контекстом времени, и только в этом контексте ее можно понять. От него никто не свободен, даже самые утонченные эстеты, к коим любил причислять себя тот же Набоков.

Уже говорил и повторю: существенным фактором, определившим драму художественной действительности XX века, стал кризис великой европейской идеи гуманизма.

Другая проблема, тесно, впрочем, связанная с первой, – проблема традиций. Разрывы, разломы, вновь замечу, сразу бросаются в глаза, они настолько очевидны, что даже несколько неловко приводить примеры.

Ницше, с его «кровавым переживанием», обрывает линию европейского философствования, тянущуюся от Сократа к Гегелю.

Сезанн, а тем более Малевич – это иная, в сравнении с Возрождением, живопись.

Джойс и Пруст – другая, мало похожая на прежнюю, литература.

Все это понятно, иначе и быть не могло, если, конечно, согласиться, что формы времени зависят, пусть самым непрямым образом, от идей времени. Конец истории, в том смысле, в каком говорит о нем Фукуяма, наступил не сегодня, и замечено это было людьми самыми разными.

«Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижно, и никакая мысль не прививается», – мрачно писал в «Опавших листьях» В. Розанов.

Т. С. Элиот развернул это апокалиптическое суждение в мощной символике «Бесплодной земли».

Лирический герой Рильке одиноко парит в холодной космической пустоте:

Я потерял Тебя. И нет Тебя во мне,

и нет в других. И в этом камне нет.

Я потерял Тебя. Один в ночной стране.

 

Постистория, стало быть, порождает постлитературу, или, в иных выражениях, которые время от времени приходится слышать, «не-литературу»?

Так счесть было бы слишком соблазнительно и просто.

Очевидности обманчивы.

Да, «полюбив выражения типа √−1, которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей» (В. Хлебников).

Да, формулы головокружительно переворачиваются. Текст как мир – таков, начиная с Аристотеля, закон и порядок всей былой литературы.

Мир как текст – начертано на знаменах постмодернизма.

Но, может быть, сама зеркальная переворачиваемость манифестов указывает на тайную, нерасторжимую связь.

Задача, мне кажется, состоит не в том, чтобы зафиксировать и описать перемены, но в том, чтобы осознать XX век как неизбежное звено в цепи мировой литературы.

 

А. МУЛЯРЧИК

Я согласен с теми, кто полагает, что XX век в своем социально-историческом, а значит, и историко-литературном качестве может считаться завершенным. Причем если о начале этого периода в свое время судили по-разному, то его финальная сцена разыгрывалась только что и, хотя пыль еще не улеглась, в ее «рубиконности» не может быть никаких сомнений.

По контрасту с обычной хронологией для творческой интеллигенции на Западе новое столетие несколько припоздало. Согласно Вирджинии Вулф, например, поворотным стал 1910 год и чуть ли не конкретный месяц и число, ознаменованные, по ее убеждению, внезапным переворотом во всей психологической атмосфере. В США многие «прозрели» чуть раньше, когда в Нью-Йорке прошла фотовыставка Альфреда Штиглица, открывшего американцам глаза на новаторские стили в европейском изобразительном искусстве и, стало быть, в общем мироощущении. Но впоследствии повсеместно утвердилось мнение о том, что подлинное начало XX века сконцентрировалось в событиях 1917 – 1919 годов. Фактически единодушно первенствующее место среди них отводилось Октябрьскому перевороту в России, который, в соответствии с известной логикой его устроителей, должен был дать толчок крупнейшему в обозримой истории «социалистическому эксперименту».

Формальный приговор этому эксперименту в нашем отечестве был вынесен у нас на глазах, на рубеже 80 – 90-х годов, и хотя о «преданной революции» и советской разновидности тоталитаризма на Западе писали еще в межвоенное время, «теоретический шок» от подведения черты, похоже, сразил наповал нашу мыслящую публику, включая литераторов и обществоведов. Конечно же, для людей определенного возраста и соответствующей внутренней ориентации кричащее расхождение между идеалами социализма и ленинско-сталинской практикой сделалось очевидным по крайней мере с середины 50-х годов, с появлением первых просветов и трещин в «железном занавесе». Однако на протяжении всего этого времени – почти сорока лет – у некоторых из нас оставались вживе надежды и упования – надежды на то, что внесением элементарных рациональных начал, которые объединили бы трезвость современного западного социально-экономического уклада с наиболее органичными державными культурно-психологическими традициями, будет преодолена гибельная тенденция, препятствующая реализации именно в России извечных чаяний лучших умов человечества. Разочарование в «оттепели», «рязрядке» и, наконец, в «перестройке» нанесло глубокие травмы нашему коллективному сознанию. Они сделались, пожалуй, основными эмоциональными вехами всего этого свободного от явного «тоталитаризма», но в целом трагически несостоявшегося, или, как сказали бы нынешние любители иностранных словечек, «абортивного», этапа советской истории.

Но драматизм переживаемого получает теперь и широкий международный культурно-идеологический, а также собственно литературный резонанс. Категорический расчет с социалистической идеей в ее, так сказать, главной европейской резиденции лишает всю веками складывавшуюся систему социально-нравственных ориентиров едва ли не центрального компонента. Напомню, что эта идея взывала к всесторонне развитому человеку и гармоническому общежитию всех сословий и народов, к социальной практике, несводимой к моделям личного преуспеяния и внешнего благообразия. Именно в этом своем подлинном обличий социалистический идеал воспламенял воображение и подвигал на творческие свершения столь многих одаренных людей как в нашем отечестве, так и за его пределами.

Говоря так, я отнюдь не стремлюсь воскресить относящуюся еще к 50-м годам концепцию И. Анисимова о «новой эпохе мировой литературы», когда из последней выдергивались иллюстрации благосклонного отношения писателей Запада и Востока к очередному изгибу советской политики. Магия лозунгов и энтузиазм уверовавших безотказно действовали лишь на некоторых, а у большинства условная лояльность тому, что исходило из «Страны Советов», вырастала из живущего в душе каждого граждански ангажированного художника тяготения к обоснованному еще романтиками и противостоящему пошлости бескрылого приобретательства антибуржуазному идеалу.

За столетие, минувшее после публикации в 1817 году «Литературной биографии» С. Кольриджа, надежда на гармонизацию национальных, имущественных, расовых противоречий питала творчество Бальзака и Диккенса, «поздней» Ж. Санд и молодого дореволюционного Горького. Этой иллюзии, которая, как показалось, вдруг получила в России XX века шансы на практическое воплощение, лидерами «мирового коммунизма» неоднократно наносились предательские удары. Так было в пору «московских процессов» и сговора с Гитлером, когда резко ослаб импульс, подвигший А. Мальро и Э. Хемингуэя, Дж. Стейнбека и Т. Манна на создание своих, быть может, лучших произведений. То же случилось и тридцать лет спустя, когда оккупация Чехословакии во многом сбила накал «левого бунта», после чего литература на Западе погрузилась в состояние идейной прострации. Последние события в Восточной Европе и бывшем Советском Союзе не просто усугубили духовный кризис, наличие которого столь остро ощущается и в нынешней «постперестроечной» России, но задернули занавес за целой культурно-исторической эпохой.

Так что итоги XX века в главенствующей, с моей точки зрения, плоскости весьма безрадостны. И этот вывод не идет вразрез с тем, что было создано энное количество талантливых произведений и даже полушедевров, что утончалась и осложнялась психологическая нюансировка, что возникали и умножались литературные школы, ставящие своей задачей разнообразие изобразительных средств и их дальнейшее отлучение от представляющегося кое-кому несущественным проблемного содержания. Но если литература имеет адресата помимо личности самого автора, если, создаваемая в нашем по-прежнему неустроенном мире, она претендует на хотя бы минимальную реальную ценность, то главное в ней – это соотношение того, что содержится в «тексте», с присущими там в любом обличье нравственными, социальными, эстетическими установками. Подобная связь в явной или скрытой форме, непосредственно или следуя от противного, прямо или иносказательно присутствует в XX веке даже в самых зашифрованных, эзотерических произведениях.

Достаточно привести в пример В. Набокова, на которого вот уже несколько десятилетий на Западе, да теперь кое-где и у нас, буквально молятся поклонники «чистопородной», «незаинтересованной» литературы. На самом же деле при трезвом анализе видно, что на всем пути от «Машеньки» до «Бледного пламени» и «Ады» Набоков оставался и наблюдателем нравов, и комментатором социальной истории, и моралистом, яростно выступавшим против все той же что буржуазной, что советской пошлости, скрываясь при этом под камуфляжем мастера внутрилитературной игры, любителя всяческой символики, каламбуров и парадоксов. Россыпь калейдоскопических узоров его прозы всегда имела некий общий – и я не побоюсь этих слов – идеологический, мировоззренческий стержень, без чего даже самым изощренным и хитроумным словесным «приемам» суждено оставаться лишь горсткой стекляшек.

Присутствие в умственной жизни XX века социалистического идеала, вобравшего в себя благородные принципы просветительства, гуманизма и социального реформаторства двух предыдущих столетий, создавало необходимую точку отсчета, ориентир, с которым не могли не считаться ответственно мыслящие художники Запада и Востока. И вот эта «скрепляющая идея» официально дезавуирована в той стране, что не так давно обладала достаточными предпосылками для того, чтобы пойти по пути демократического и вместе с тем одухотворенного, освещенного общей путеводной звездой развития.

Не надо быть профессиональным американистом, чтобы понимать, что альтернативная «органическая» идея «живи и давай жить другим», когда-то после поездки в США восхитившая Н. Хрущева и лежащая в основе современного западного устройства, не гарантирует последнему отсутствия жестоких потрясений. Несмотря на все амортизаторы, экономический детерминизм был и остается главной пружиной жизнедеятельности любого квазисвободного общества, и в этом нам в сегодняшней России приходится убеждаться на каждом шагу. Кстати, марксистская доктрина пользуется сейчас в Соединенных Штатах, по крайней мере в академических кругах, огромной популярностью, хотя ее и интерпретируют, по большей части в крайне вульгарном духе, в качестве побудительного стимула для борьбы за «место под солнцем» представители самых различных национальных, социальных, сексуальных и прочих «прослоек». Эта подчеркнутая политизация многопланового учения, содержащего наряду с упрощенными императивными схемами вдохновляющее видение «золотого века» в будущем, а не в прошлом, свидетельствует только об узости и прагматизации умственных горизонтов нынешней западной интеллигенции. С другой стороны, свершившийся ныне отказ от веры в возможность гармоничного, разумно устроенного общежития, способствующего реализации прежде всего общественно значимых задатков человеческой личности, влечет за собой ряд последствий, способных не только в теории, но и на деле самым негативным образом сказаться на содержательной стороне литературных произведений.

Взять для начала неотъемлемо присущую литературе, как мы издавна считали, концепцию гуманизма. Хочу особенно оттенить, что гуманизм в философском смысле слова и гуманность, человеколюбие – вещи разные. Как любил говорить крестный отец «перестройки» и всей теперешней ситуации Р. Рейган, одно дело накормить человека рыбой и совсем другое дело – научить его ловить рыбу. Гуманность исчерпывается такими ее синонимами, как сожаление, сочувствие, симпатия к «маленьким» или «простым» людям, стремление войти в их положение, утереть слезы, утешить и ободрить. Гуманизм же, подобно руководству по рыбной ловле, действен и конструктивен. Он сообразовывает наличное с должным, извлекая это «должное» из всей суммы накопленных человечеством идеальных представлений, примеряя их к конкретно-исторической обстановке.

Вместе с тем гуманизм – это и не синоним талантливости как таковой, не своего рода фиговый листок, которым мы, издатели и литературоведы, начиная с 60-х годов уснащали того или иного зарубежного автора, именовавшегося декадентом или модернистом, экзистенциалистом или эстетом, а посему и считавшегося, с точки зрения «контролирующих инстанций», нежелательным для нашей аудитории. С помощью этого нехитрого приема, который требовал известной личной смелости и дипломатичности, но, с другой стороны, был возможен лишь в далеко не «тоталитарных» обстоятельствах, расширялось наше знание о современной мировой литературе. Разумеется, талантливым может быть писатель каких угодно идейно-эстетических ориентации, но в конечном счете мы были правы, нарекая «гуманистами» А. Камю и Т. С. Элиота, Ж. П. Сартра и Г. Грасса, Т. Уайдлера и Н. Уэста, ибо желание вывести человека на «широкую, ясную» дорогу, открыть ему путь к самому себе, к не замаранным пошлостью, алчбой, бескультурьем нормам совместной жизни присутствовало исподволь даже в книгах, казалось бы, откровенно асоциального и мизантропического плана.

И вот неминуемо, вновь и вновь возникает вопрос об идеале. Если дискредитируется и даже исчезает видение гармонического общежития, полноценного, одухотворенного человека, то тогда сама идея гуманизма оказывается не у дел и в художественном произведении ей просто не за что «зацепиться». Суррогаты же жизненной программы, порожденные «органичным», то есть капиталистическим, порядком, при всей их демократичности и вроде бы общедоступности всегда были маловдохновляющими для мыслящих художников. «Плыть по течению», «опираться на собственные силы», «обогащаться», а для кого и «выпадать в осадок» – вся эта практическая мудрость, канонизированная еще Дж. Миллем и Г. Спенсером, не могла расположить к себе наиболее требовательных и вместе с тем наделенных горячим сердцем интеллигентов.

Тут уместно сравнение с некоторыми российскими беженцами от большевиков, которые, очутившись в «царстве свободы» на Елисейских полях, немедля задались вопросом: а что же дальше? к чему все это? Тогда, впрочем, ответ был ясен. Необходимо бороться, в том числе и через литературу, как это делал Набоков, с деспотическим режимом, изменившим своим лозунгам и отвратившим Россию, с ее уникальным сочетанием жизненной энергии и интеллигентности, от осуществления, быть может, оптимального варианта общественного устройства. Кое-какие проблески на данном направлении возникали в Советском Союзе и в 20-е, и в 60-е годы, а особенно на первой стадии «перестройки». Теперь же, в условиях «победившей демократии», не озаботившейся в отпущенное ей время формулированием своего идейно-философского кредо, духовные дали страны затянуты, по всеобщему убеждению, непроницаемым туманом.

Примерно то же самое, но уже с середины 70-х годов, наблюдается на Западе, вступившем, согласно модному социологу Ф. Фукуяме, в стадию «конца истории». Противоречия рассасываются, конфликты исчерпаны, борьба с «империей зла» ушла в прошлое, и поэтому вслед за героем тетралогии Дж. Апдайка Кроликом Энгстромом движению мысли, и в частности литературе, не остается ничего другого, как успокоиться. Конечно же, этой схеме противостоит реальная действительность, в которой средняя американская семья обременена долгом в шестьдесят пять тысяч долларов, а взрывы на расовой и имущественной почве, наподобие событий в Лос-Анджелесе в предмайские дни 1992 года, способны в любой момент разнести в клочья зыбкое равновесие. И в данных обстоятельствах литературе, как и обществоведению, в принципе не обойтись без путеводной нити, предоставляемой все той же концепцией действенного гуманизма.

«Выживать», «перемогаться», «крутиться» – к этому, при всех различиях в материальном уровне, сводится сейчас существование простого труженика и в России, и на Западе. В противовес опороченному ныне просвещенному коллективизму конец XX века указывает нашему современнику разве что на «сотворившего самого себя» Робинзона, пример которого далеко не всякому по силам. Возможен, впрочем, и еще один тип гуманизма – евангельский, душеспасительный, нравовоспитующий, от которого без ума часть нашей интеллигенции, справедливо осудившей мертвую букву насильственно навязывавшегося нормативизма. Однако, и к сожалению, как показал без малого двухтысячелетний опыт, эти достойные всяческого уважения категории неизменно занимали подчиненное положение в сравнении с императивной телеологией, продиктованной той или иной «повелительной идеей».

Вслед за соотнесенностью с идеалом может исчезнуть по итогам XX века и другая устойчивая функция литературы – критико-аналитическая. В чем заключался основной пафос русской и зарубежной классики на протяжении последних двух столетий? В ее антибуржуазности, о чем недавно напомнил Н. Скатов, открывая представительную историко-литературную конференцию. Но сама частица «анти-» может существовать только в присутствии тезиса «за», и любая критика морально оправданна лишь параллельно с признанием некой, пусть самой отвлеченной и расплывчатой, альтернативы. Если же этот противовес исчезает (о чем подробно говорилось выше) и замещается признанием того, что наличествует, «лучшим из возможных миров», то неизбежно атрофируется и критическое начало. А ведь это противно самой сущности, самому назначению занятий литературой. Отсюда, из этого распада принципиальной корреляции «дурного» и «хорошего», наличного и должного, и проистекает во многом та жестокая засуха, что наблюдается в литературной жизни Запада вот уже почти два десятилетия и которая поразила в свою очередь нашу страну в разгар не сформулировавшей своих целей и идеалов «перестройки». «Нет новых ярких авторов, нет новых имен… нет идей» – такова выжимка впечатлений с очередной Франкфуртской книжной ярмарки, и эта оценка ни в коей мере не является открытием. Расплодившиеся за последнее время худосочные поганки вроде «минимализма», «постмодернизма», «метаморфизма» и т. п. взошли явно на почве нынешнего идейного запустения и могут привлекать внимание лишь привычного ко всему профессионального литературного мусорщика.

Итак, суммирую два своих основных соображения. Во-первых, получается, что гуманизм литературы бессмыслен, поскольку он лишается опоры на действенную и динамичную, «положительно-прекрасную» концепцию. Во-вторых, такие важнейшие компоненты содержательного плана, как аналитичность, критичность, антибуржуазность (я полагаю их почти тождественными), тоже обессмысливаются, ибо исчезает альтернатива тому, что критикуется и отвергается. Тут я не беру в расчет доказавшие свою ограниченность паллиативы типа «народный капитализм» и «общество всеобщего благоденствия», которые, помимо прочего, отнюдь не гарантируют нравственной удовлетворенности взыскующим душам. Не менее абсурден, впрочем, и лозунг «социализма с человеческим лицом», так как иного лица у одухотворенно-гуманистического видения мира просто не может быть.

Так верно ли то, что наступил конец литературы, а вместе с ним и конец истории, что все мы, начиная с известного момента, пишем, подобно Шатобриану, свои «Замогильные записки»? Не опровергая, а разъясняя собственные рассуждения, скажу, что постулаты, на которые они опирались, соответствуют только текущему моменту, отмеченному скоропалительной «сменой вех» и идейным замешательством. В том, что страница перевернулась, нет никаких сомнений, но на смену нынешнему безмыслию вот-вот должна прийти Новая Идеология с желанной для всякой творческой деятельности обновленной системой духовно-нравственных координат.

Ее фрагменты буквально валяются под ногами и ждут своего часа. Они рассеяны по разным публикациям, которые в один голос взывают сейчас к «новому синтезу». Требуется немногое, но самое трудное: выложить узор из стыкующихся элементов, зажечь свечу, которая обозначила бы столь необходимый всем «свет в конце туннеля».

 

С. ШЕРЛАИМОВА

Размышляя о литературных итогах нашего столетия, нельзя не сравнить «век нынешний и век минувший». Конечно же, по своему облику, по многим своим особенностям литература XX века существенно отличается от литературы века XIX-го, но какие-то «вечные истины» или, говоря языком наших прежних «круглых столов», «общие закономерности» это сравнение и подтверждает.

Из бросающихся в глаза новых моментов можно было бы назвать, например, небывалый размах массовой культуры, влияющей на все литературные уровни, связь литературы с кино, – это подчас помогает невиданно расширить читательскую аудиторию. Известно, что именно экранизация сделала столь популярным роман М. Митчелл «Унесенные ветром», в какой-то мере это можно сказать и о «Докторе Живаго», Б. Пастернака, и о «Невыносимой легкости бытия» М. Кундеры.

Если же обратиться к области теории, то более осязаемым стало понятие мировой литературы: сократились расстояния, убыстрились контакты. Да и содержание этого понятия стало несколько иным. Мировая литература, в нашем представлении, складывается сегодня не только из отдельных национальных литератур, но и из межлитературных общностей (термин Д. Дюришина). К традиционным общностям, образованным по языковому или географическому признаку, в наше время прибавились такие новые, как громко о себе заявившие латиноамериканские литературы или как существовавшая на протяжении почти полувека – с окончания второй мировой войны до эпохи переворотов и «нежных революций» рубежа 80 – 90-х годов – общность литератур европейских социалистических стран. Эта межлитературная общность основывалась на формационном признаке – вхождении стран, суммарно называемых Восточной Европой, в европейский социалистический регион, что, при всей неповторимости каждой отдельно взятой национальной литературы, породило в их развитии сходные черты, сходную направленность и чередование этапов литературного процесса. Сходными были и трудности на пути развития этих литератур, которые каждая из них преодолевала по-своему. Реальной новой межлитературной общностью была многонациональная советская литература, в которой действие формационного признака было усилено принадлежностью советских республик к одному государству. Завершенность существования этих формационных межлитературных общностей открывает перед нами сегодня возможность их всестороннего и объективного научного изучения. Без сомнения, это одна из важных задач литературоведческой науки конца века.

Бурное развитие литературы в XX веке пережило несколько «конечных потрясений», когда, казалось, все прояснялось и окончательно определялось, но потом столь же решительно опровергалось. В первые десятилетия таким потрясением было авангардистское ниспровержение традиций и обновление искусства. В 30-е годы был выдвинут лозунг «социалистического реализма» как самого плодотворного творческого метода. На нашей памяти эта концепция от ждановской ортодоксальности эволюционировала в сторону спасительной расплывчатости, позволявшей причислить к социалистическому реализму достаточно широкий круг авторов, иные из которых и слышать о нем не хотели. Теоретики «открывали» концепцию все шире и шире, казалось, еще чуть-чуть – и она объемлет всё! Но тут-то ей и пришел конец, социалистический реализм стал всего лишь историко-литературным понятием, одним из отошедших в прошлое литературных течений и программ. В последние десятилетия на универсальность стала претендовать концепция постмодернизма, о котором мы взялись писать и спорить с привычным для нас в таких случаях отставанием по сравнению с Западом, но практически в том же ключе. Однако и эти споры начинают навевать скуку, ибо между спорящими, собственно, нет серьезных различий.

Литературная история нашего века убедительно показывает нереальность намерений создать универсальную концепцию искусства, хотя, наверное, подобные попытки будут предприниматься и впредь. Спору нет, в этих программах обычно бывает рациональное зерно, они предлагают эстетические ответы; на вновь возникающие общественные запросы. Так, постмодернизм отразил ориентацию на возможно более разнообразный состав читателей, вольно соединив элементы элитарной и массовой культуры. Если еще в 30-е годы теоретики мечтали о едином великом стиле искусства, подобном средневековой готике, то ныне, похоже, почти все уже смирились со смешением стилей и оно никого не смущает. В искусстве постоянно происходит движение и смена ведущих стилевых тенденций, но для нашего века в целом более характерно их сосуществование и пересечение. Наверное, можно прогнозировать и на будущее рост эстетической терпимости, свободной соревновательности приемов и форм.

Первейшим концептуальным вопросом развития литературы всегда была ее связь с общественным бытием, которое она, конечно же, не только отражает, но и стремится преобразовать в соответствии со своим идеалом. В нашем веке два мощных фактора воздействовали на литературу – «музыка революции» и трагизм войны. «Музыка революции» это вовсе не непременно гармония, может быть и какофония – кто как слышит. Но предчувствие, приветствие или отторжение «неслыханных перемен» проходит через всю мировую литературу – от «Двенадцати» А. Блока до «Ста лет одиночества» и «Осени патриарха» Гарсиа Маркеса. Также и война видится и чувствуется по-разному: от комического гротеска «Похождений бравого солдата Швейка» Гашека до пронзительного жертвенного лиризма наших поэтов-фронтовиков. Едва ли не самые масштабные эпопеи века избрали темой контрапункт войны и революции: «Тихий Дон» М. Шолохова, «Доктор Живаго» Б. Пастернака, «Красное колесо» А. Солженицына. Но дело не только в тематике. Каждый художник, о чем бы он ни писал, пусть и о самом личном или отвлеченном, должен был внутренне определиться по отношению к этим двум факторам. Представляется, что кровавый человеческий опыт нашего столетия может укрепить в литературе проповедь ненасилия, как в гуситскую эпоху в творчестве чешского философа и яростного полемиста Петра Хельчицкого, как в предреволюционной России – у Льва Толстого.

На протяжении многих лет и десятилетий, обсуждая «итоги и перспективы», мы неизменно говорили о «повышении роли литературы», что в известном смысле нередко соответствовало действительности. И вот теперь мы все дружно констатируем ее жалкое состояние. Это относится и к сегодняшней русской, и к литературам Восточной Европы. Падение интереса к художественному слову мы видим, например, даже в такой «литературной стране», как Чехословакия. В 70 – 80-е годы издательское дело здесь было поставлено под жесткий идеологический контроль. Тем не менее наряду с многочисленными серыми конъюнктурными произведениями выходили интересные книги: Б. Грабал, В. Нефф, Я. Коларова; нестандартными путями развивалась поэзия: В. Завада, Я. Сейферт, М. Флориан и более молодые. Но в те же годы возникла сильная, завоевавшая признание в мире литература самиздата и эмиграции, представленная такими звучными именами, как М. Кундера, Й. Шкворецкий, Л. Вацулик, В. Гавел. Самиздатовские книги зачитывались буквально до дыр. Мне пришлось, например, читать «Чешский сонник» Л. Вацулика по еле живой пятой копии на папиросной бумаге. Глаза можно было сломать! Но как за этими книгами гонялись, как стремились их прочитать! Казалось, появится возможность издать их нормально – какой будет успех! Но этого не произошло. Теперь многие, в том числе и некоторые действительно ценные, книги диссидентов и эмигрантов, прекрасно изданные солидными издательствами, пылятся в витринах книжных магазинов, которых в Праге становится все меньше… И выходит, что литература, получив долгожданную свободу, словно бы утратила свою былую силу и притягательность. Только ли коммерсализацией книжного дела объясняется то, что подлинная литература оказалась в забвении? Ведь не свобода же слова в этом повинна, которая есть величайшее благо для искусства!

Наверное, вопрос здесь в стародавнем понятии идеала. Пока литература боролась против тоталитаризма, она была внутренне сильна даже и в условиях внешнего давления, имела своих верных читателей и почитателей, Но сегодня тот идеал уже отодвинулся в прошлое, а лозунги рынка и собственности что-то не вдохновляют поэтов, разве что – сатириков. По-видимому, сегодняшнее кризисное состояние литературы не в последнюю очередь объясняется и ее внутренней растерянностью.

Между тем из литературы вовсе не ушла злободневность, не ушла политика. Политические реалии снова и снова вторгаются в художественные тексты, причем сегодня это в большей мере относится не к нашей литературе, а к литературе зарубежной.

Вот я только что дочитала роман современного американского писателя Дона Делилло «Мао II». Писатель – достаточно известный, книга – высоко оценена критикой. Это роман из жизни современной американской творческой интеллигенции, в нем сложная проблематика психологии творчества, этики и веры. Но в изобилии и броские приметы современной политической и общественной жизни: деятельность левых экстремистов, взрывы бомб на улицах Лондона, заложники на Ближнем Востоке, многотысячные бракосочетания на стадионе последователей преподобного Муна.

Или вот уже упомянутая «Невыносимая легкость бытия» М. Кундеры. История любви и смерти чешского врача Томаша и его жены Терезы на фоне событий 1968 года в Праге, эмиграции, давящей атмосферы периода «застоя». Крутой замес политики и эротики, но и нетривиальные размышления о превратностях жизни и человеческих судеб, окрашенные в ностальгические тона лаконично-выразительные пейзажи Праги – этого «самого красивого в мире города», тонкая ироничность стиля… Очевидно, что политика – самое быстропреходящее в этих и им подобных современных романах, читателя по-прежнему способен увлечь подлинный интерес к человеку, бесконечное разгадывание его тайны. Главное, как прежде, как всегда, – гуманистическая идея (можно назвать это гуманизмом, можно гуманностью – суть от этого не слишком изменится).

Не хотелось бы проявить бодряческий оптимизм – хватит его на нашу жизнь. И все-таки верится, что сегодняшнее состояние литературы – временное, переходное. Что совсем скоро появится книга, поэт, блистательный критик, которые помогут нам понять мир и самих себя, по-человечески самоопределиться в наше трудное время.

Наверное, мы очень фрагментарно и приблизительно пытаемся очертить литературные итоги нашего столетия. Но то, что журнал «Вопросы литературы», пусть и с задержками, продолжает выходить, что на его страницах обсуждаются сугубо литературоведческие вопросы, – мне кажется, это пусть небольшой, но все же принципиально важный симптом, что литература продолжает существовать.

 

А. ЗВЕРЕВ

Подведение итогов, тем более когда речь идет о целом столетии, – дело будущего, и не думаю, чтобы близкого. Пока мы еще находимся целиком в этом столетии, а значит, с неизбежностью пристрастны в своих оценках да и просто многого не в силах истолковать: что-то не замечаемое нами непременно будет возвеличено с ходом лет, изменится сам взгляд на искусство XX века и произойдет крушение одних кумиров, возвышение других. Так случалось всегда. Еще лет семьдесят тому назад кому бы пришло в голову, что Надсон, сводивший с ума целое поколение, будет настолько прочно забыт, тогда как Анненский, известный лишь очень узкому кругу истинных знатоков, приобретет значение одной из центральных фигур в истории русской поэзии? Историческая справедливость устанавливается медленно. Нужны были долгие десятилетия, чтобы открылось настоящее величие Мелвилла или Нерваля, о которых, подводя по горячему следу итоги художественной истории XIX столетия, никто бы, скорей всего, и не вспомнил.

Поэтому мне кажутся довольно наивными попытки, опережая суд времени, уже сейчас выявлять какую-то доминирующую тенденцию в художественной культуре хронологически почти завершившегося века и рассматривать эту культуру под знаком метаморфоз той или другой идеи, той или иной традиции. Соблазнительные своей простотой заявления вроде того, что искусство нашей эпохи нужно воспринимать, прослеживая, как на его облике сказалось крушение социалистических экспериментов или трудная судьба доктрины гуманизма, по-моему, создают неверную точку отсчета.

Выдвигая – причем в качестве решающих – эти внеэстетические критерии, мы неизбежно будем игнорировать многие явления, обладающие бесспорной художественной значительностью, но решительно никак не связанные ни с социалистической верой, сколь ни притягательной была она для миллионов людей, ни с теми потрясениями, которым современная история подвергла концепцию гуманизма. В самом деле, какое отношение все это имеет, допустим, к Матиссу, или Бергману, или Кортасару, или Мейринку? Намеренно наивно называю художников разного времени и ничем друг другу не обязанных, не составивших никакой «школы». Но попробуйте судить об искусстве нашего столетия, позабыв о любом из них.

Мы же в своих суждениях как раз склонны забывать очень многое, что не умещается в привычной парадигме, которая обязательно строится так, словно искусство просто иллюстрирует общественные события и веяния в идеологии, являясь сопроводительным материалом к истории, социологии и т. п. Контекст для нас всегда важнее, чем сам художественный текст, – еще бы: ведь со школьной скамьи нам вдалбливали, что Толстой есть зеркало русской революции, именно по этой причине оказавшись великим художником. Теперь эту мнимую аксиому, разумеется, никто не повторит – непрестижно и немодно. Но вдумаемся: отказались мы от методологии, исчерпывающе характеризуемой абсурдностью подобных формулировок? Боюсь, что нет. Просто научились избегать уж слишком очевидного абсурда.

Для нас по-прежнему давление истории и опознаваемость ее отражений в искусстве – критерий первенствующий, с чем и связана уже прозвучавшая здесь уверенность, что XX век как художественная эпоха завершен, поскольку рухнула Берлинская стена и не существует больше Советского Союза. Было бы в высшей степени странно делать вид, будто искусство лишь наблюдает события такого масштаба с позиции незаинтересованного наблюдателя. Но рискну сказать со всей определенностью, что даже эти эпохальные перемены, которыми действительно подведена черта под огромным периодом исторической жизни, сами по себе еще не означают, что кончилась художественная эпоха, называемая XX столетием. Я не вижу, каким образом новая историческая реальность, обозначившаяся после распада мировой социалистической системы, воздействовала на характер творчества тех, кто для меня сегодня и определяет тип, характер, проблематику, пафос искусства нашего века, иметь ли в виду Феллини или Гарсиа Маркеса, Грасса или Кэндзабуро Оэ, Воннегута, Октавио Паса или Шнитке. Очень может быть, что эта новая реальность через какое-то время слишком существенно скорректирует направленность художественных исканий, не оставляя сомнений, что уходит в прошлое тип культуры, ассоциируемый с XX веком. Но пока этого не произошло, XX век в искусстве, на мой взгляд, продолжается.

Уже и по этой причине подводить итоги, думаю, рано. Однако можно указать какие-то устойчивые свойства художественной культуры нашего века – конечно, сознавая условность подобных обобщений. И вот среди таких свойств я бы как раз выделил резко усилившееся, по сравнению с любой предшествующей эпохой, стремление искусства насколько возможно освободиться и от связанности любого рода идеологией, и от необходимости «отражать действительность», и от вмешательства политики во всех ее проявлениях, короче говоря, усилившуюся жажду автономности и, если угодно, самодостаточности.

Понимаю, мне тут же возразят, приведя великие имена философов в литературе – хотя бы Томаса Манна – и художников, активнейшим образом вторгающихся в идеологическую полемику: назвать хотя бы Солженицына. Но ни одна тенденция не абсолютна, тем более в XX веке» плюралистичном по всему характеру его духовной жизни. Я имею в виду только ту новую атмосферу, которая позволяла Блоку скептически отзываться о требуемых от художника «полезностях», давала Набокову возможность высказывать еретические для людей прошлого столетия мысли, что применительно к искусству реальность должна фигурировать только в кавычках, а американскому культурологу. С. Сонтаг внушала идею, что интерпретация, то есть поиск в художественном тексте внелитературных коннотаций, порочна по определению.

Здесь не место оценивать эстетику, выраставшую из таких предпосылок, – достаточно лишь отметить, что на всем протяжении XX века она напоминала о своем присутствии, приобретая все больший авторитет. Я не думаю, что того же Набокова, пусть самого эзотеричного, как в последних книгах – «Бледное пламя», «Ада», – на самом деле можно читать, оставив реальность за скобками. Она на поверку наличествует даже в текстах, созданных убежденными герметиками. Но признав это, следует признать и другое: отношения искусства с реальностью в наше столетие чрезвычайно осложнились. Реальность перестала быть безусловной объективностью, сделавшись трудной художественной проблемой. История и движение культуры оказались соотнесены в высшей степени непросто. И нельзя игнорировать эту сложность связи, эту изощренность переходов от фактов реальности к фактам искусства.

Оно сопротивляется истолкованиям в категориях идеологических и философских, к которым мы всего более приучены, оно не поддается классификациям на основе «идейного содержания», политических или философских ориентации, преобладающего жизненного материала и т. д. Роль секретаря общества, с гордостью для себя принятая Бальзаком, едва ли устроит хоть кого-то из писателей, по праву притязающих на ключевое положение в литературе XX века, как и роль проповедника единственно верной нравственной истины. Можно считать это приметой общего упадка литературы, хотя я так не думаю. Но во всяком случае, несомненно, что изменилось самосознание литературы, представление о ее функциях и возможностях, назначении и ответственности. И, подводя итоги – верней, нащупывая методологию, при помощи которой можно было бы достойно справиться с этой труднейшей задачей, – примем во внимание, что само слово «литература» обладает сегодня не той семантикой, как столетие назад.

Пока что об этом у нас редко задумываются. Мы все еще в плену пресловутой «теории отражения», хотя и не цитируем Ленина к месту и не к месту. Мы все еще ни на шаг не отступили от доктрины детерминированности художественного процесса внехудожественными факторами. И на этой почве создается миражная история литературы. В ней главенствуют явления, относительно которых идея детерминизма – социального или идеологического – выглядит достаточно обоснованной. Как только в поле зрения оказывается текст, к которому не подступишься с привычными клише типа «раскрыл и показал», выплывает на свет затрепанное словечко «формализм» (даже С. Аверинцев в свое время называл Борхеса холодным авангардистским умником, предпочтя этот эвфемизм более ходовым определениям вроде «штукарства») или же детерминизм притягивается за уши, и тогда уж согласишься с Сонтаг: не надо интерпретации.

Ничего в этом смысле не переменилось по сей день, и нам авторитетно объясняют, что, например, дух и смысл русской литературы XIX века – антибуржуазность (любопытно, что антибуржуазного в пушкинском «Пророке» или в чеховском «Черном монахе»?), а пафос литературы нашего времени – преодоление мифов утопического сознания. Не вижу, чем такие обобщения по точности и аутентичности превосходят до боли знакомые формулы более раннего периода, когда было велено думать, что русская литература подчиняется схеме трех периодов освободительного движения, а Октябрьский переворот радикально воздействовал на мировую культуру. И мы все так же будем выстраивать схемы, даже отдаленно не напоминающие реальную историю литературы, пока литература останется для нас только отзвуком социальных конфликтов, исторических потрясений, идеологических споров и философских баталий. Заменив догмы марксизма, допустим, догмами неотомизма, мы лишь переменим декорацию, словно бы к декорациям сводится весь спектакль.

Ни о какой истории литературы XX века пока что, разумеется, не приходится говорить. Затеянная лет двадцать назад помпезная «История всемирной литературы» оборвана на восьмом томе, доводящем изложение до первой мировой войны, и отказ ее продолжать – единственно корректное решение на сегодняшнем этапе. Мотивировался он, правда, невозможностью предложить сегодня сколько-нибудь объективную картину русской литературы послеоктябрьского периода, однако и применительно к западной дело обстоит немногим лучше.

Если в учебниках и академических трудах по русской литературе нашего века доминировали писатели, чьими именами названы станции метро и колхозы, а о Набокове не упоминалось хотя бы через запятую, то в соответствующих томах на зарубежном материале главенствовали «друзья Октября», выразители «социалистического миропонимания», воинствующие гуманисты и беспощадные обличители буржуазного варварства. Странно было бы, пусть только в порядке предположения, высказать мысль, что одиозный Селин, может быть, для французской прозы фигура более значительная, чем безупречный Барбюс, а у циничного Генри Миллера побольше прав притязать на серьезное художественное значение, чем у доросшего до членства в компартии Драйзера.

Пока не сняты много лет наслаивавшиеся пласты этой идеологической лакировки, нечего и пытаться сделать хотя бы первые шаги к обобщению, не противоречащему истине. Зарубежникам, думаю, добиться этого будет чуть легче: у них, в отличие от коллег-русистов, все-таки не доходило до того, чтобы, серьезно обсуждая художественные открытия Панферова и Кожевникова, ни словом не обмолвиться о «Докторе Живаго». Но легче – не значит легко. И суть не просто в том, чтобы избавиться от никого не устраивающей альтернативы «реализм – модернизм», не просто в восстановлении искусственно заниженных репутаций, внимательном и объективном анализе явлений, всегда считавшихся чуждыми нашему здоровому миропониманию, и пр. Самое главное, на мой взгляд, научиться интерпретировать художественный текст в согласии с его собственными законами сцепления, а не через призму идей, с которыми он не соприкасается, какую бы досаду у нас ни вызывало это обстоятельство. Мне кажется, пришло время отказаться наконец от поисков некой все объясняющей и все выстраивающей в логичном порядке идеи внеэстетического характера и, доверившись литературе, попробовать найти логику ее движения в ней самой.

Тогда, кстати, исчезнут поводы для разговоров о застое, упадке, измельчании, отсутствии крупных талантов – тех разговоров, которыми сопровождается каждая дискуссия о современном искусстве. Как и следовало ожидать, этот мотив прозвучал в нашем обсуждении, хотя конец века, думаю, создает ничуть не больше оснований для пессимистических оценок, чем любое наугад выхваченное десятилетие в русской ли, в западной художественной истории. Сущая иллюзия, будто ныне общепризнанные шедевры при своем появлении сразу же и принимались как шедевры. По поводу «Анны Карениной» Стасов пишет в 1875 году: «…жидко и слабо, другими словами – плоховато! И таково здесь едва ли не всеобщее мнение». А ведь это Стасов – признанный авторитет, к тому же человек, близкий Толстому.

Любопытно, как мотивируется это «жидко и слабо»: «Нельзя, конечно, не любоваться на талантливость многих подробностей, но не те теперь времена пришли, чтобы по-старинному радоваться… только на талантливость автора и красивость форм. Нет, нынче уж русская публика сильно выросла… и никакою талантливостью не задержишь ее все только на одних «амурах» и нежных чувствиях кавалеров и дам». То есть упреки, по сути, те же самые, которые мы сегодня услышали по адресу современных писателей: нет «больших идей», все мелко, анемично, исчез «содержательный план» литературы…

Я не берусь утверждать, что литература конца XX века создала что-то по творческому уровню сопоставимое с «Анной Карениной». Об этом пусть судят потомки. Но когда я слышу о «стагнации», мне вспоминается, что я современник Гарсиа Маркеса, Бродского, Кундеры, Эко, – и право же, на такую стагнацию мне было бы грех жаловаться.

 

Б. ДУБИН

Я бы хотел всячески поддержать только что сказанное Алексеем Матвеевичем Зверевым: все разговоры о конце, исчерпанности, крахе и т. д. – это особенность определенного взгляда на мир, определенной оптики. И методологически корректно было бы эту оптику хотя бы вкратце описать, прежде чем подводить «итоги века», – может быть, полагаемый «конец литературы» есть лишь конец данного способа смотреть на мир?

Мераб Константинович Мамардашвили в последние годы жизни напряженно присматривался к построенному у нас в стране обществу и не раз отмечал одну его черту – неспособность человека извлечь итоги из пережитого, постоянное кружение на одном заколдованном месте. Невозможность всерьез что-то начать, поскольку ничего так всерьез и не кончено. Беличье колесо собственных неврозов, а потому – одних и тех же конфликтов, проблем, которые нет сил и средств признать своими и, подытожив, оставить в прошлом. Так нет же – они все время переносятся на кого-то или что-то другое и этим увековечиваются. Поэтому, говоря о литературе, мы как будто обречены (уже самим языком обсуждения, самой разметкой проблем) вращаться внутри заданной идеологии культуры , а тут ни другие вопросы, ни другие ответы попросту невозможны.

В самом деле, в качестве кого мы эти итоги века собираемся подводить? Где точка, из которой мы смотрим, и откуда уверенность, что наши очки и телескопы вообще позволяют тут что-то углядеть? Мы – кто? Больной, ловящий мимику врача? Врач, наблюдающий объективные показания самочувствия пациента? Родственники, не спускающие глаз с них обоих?.. Не уяснив свою позицию, мы не только рискуем ничего не увидеть, но сплошь и рядом попадаем в комическое положение аспиранта заочного пединститута, в курсовой работе ниспровергающего кантовскую гносеологию. Попытаемся все-таки как-то сообразовываться с историческими масштабами…

Вот смотрите, какие идеологические фантомы то и дело всплывают в сегодняшнем разговоре. Некая единая литература или ее метафоры – «стержневая линия», «главная проблема» и т. п. Понятно, что эмпирические свидетельства разнообразия литературных миров при этом либо не попадают в глазок, либо отметаются как несущественные, либо подвергаются заклинаниям как призраки «кризиса», «краха» (замечу, что кризис тут непременно означает крах, конец, гибель). Поразительно, что воплощением этого монолита (или монолитизма зрения) для выступающих становится… история – то есть сфера именно открытости, неоднозначности, незавершенности, возможность задавать все новые вопросы и доискиваться новых ответов. Не потому ли, что история молчаливо понимается как синоним власти, причем власти тоталитарного образца, а отсюда – амбивалентная ностальгия по канону, одному на всех, по идеалу, опять-таки для всех единому?..

Дальше. Констатации, что ничего, дескать, не происходит на Западе, в мире «нет новых имен… новых идей». Помилуйте, да это же фактически не так. Упомяну хотя бы только что названного нобелевского лауреата Дерека Уолкотта (и создаваемый им на исходе «антиэпического» века стихотворный эпос, имеющий предметом мировую цивилизацию). А уж если говорить о Франкфуртской ярмарке, то нобелевский лауреат позапрошлого года Октавио Пас или его соотечественники Фернандо дель Пасо или Сальвадор Элисондо – это что, «старые имена»? Если у литературной науки нет средств подступиться к таким феноменам, как «графическая лирика» Паса последних лет (к тому же написанная в соавторстве с поэтами иных языков и культур), «роман-энциклопедия», этакое пародийное «зерцало» культуры Нового времени, Фернандо дель Пасо или «роман-шарада» кубинца-эмигранта Гильермо Кабреры Инфанте, то, может быть, все же не спешить записывать их в литературный утиль? Да и не только в пропущенных или неприступных именах дело… Тут снова особенность точки зрения, характеристика оптики.

Литературу, как предполагается, представляют лишь Эвересты. Отсюда – тоска по «властителю дум», периодически возвращающиеся надежды на «нового Толстого» и т. п. Канон и герой (или генерал) – без них «эпическая» панорама литературы, открывающаяся глазу литературоведа, как будто и невозможна (а другой нет). Между тем уж если рискнуть завести речь об итогах века, то я бы среди них назвал «негероическое» видение литературы (да и вообще культуры). Подробней я об этом еще надеюсь сказать, а сейчас замечу только одно: «наш» взгляд как бы пропускает на Франкфуртской ярмарке (или в книжном магазине) такие важные вещи, как разнообразие и самутолщу повседневной книжной и литературной цивилизации . Не говорю о культуре издания (не показных образцов, ради которых подключают Первую образцовую или Монетный двор, а изо дня в день десятками издаваемых книг). Но сколько здесь энциклопедий, словарей, путеводителей по любой сфере, от кулинарии до каббалы, от эллинистического мира до фашизма, и какой выбор… А ведь только на этой толще (а она сама по себе знаменует и обеспечивает самостоятельность зрелого человеческого поиска) и возможна автономия поиска художественного, не стиснутого прокрустовым ложем «господствующей идеологии», «единоспасающего метода» или опять чего-то «не позволяющей» власти.

Сознание же, для которого всего этого как бы нет и «ничего не происходит», способно взбадривать себя разве что страхами гнета и призраками конца. Причем и те, и другие – это опять не мы сами, а кто-то чужой и чуждый.

Цитировать

Гугнин, А. Круглый стол «XX век как литературная эпоха» / А. Гугнин, А. Карельский, А. Мулярчик, Н. Бушманова, Б. Дубин, А. Зверев, С. Ломинадзе, В. Баранов, В. Ковский, Г. Косиков, Н. Анастасьев, Л.И. Лазарев, Ю.П. Гусев, С.А. Шерлаимова, Е. Сергеев // Вопросы литературы. - 1993 - №2. - C. 3-85
Копировать