Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1974/История русской литературы

Наперекор историческому процессу (Константин Леонтьев – литературный критик)

На протяжении последнего десятилетия на Западе заметно возрастают неприкрыто антигуманистические настроения: тяготение к жестокости, культу силы и насилия, презрение к правовым нормам общественной жизни, к правовому началу вообще. Эти настроения часто выливаются в эстетизацию «брутальности» и героизацию зла, резко противостоя «традиционному» буржуазному либерализму.

Надо признать, что либерализму на Западе вообще не везло в XX веке. Некоторый всплеск либеральных тенденций можно наблюдать разве что в первое послевоенное десятилетие: это было нечто вроде отрезвления, наступившего под впечатлением кровавых преступлений гитлеризма. В Европе в это время – с конца 40-х до середины 50-х годов – получают широкую популярность имена А. Швейцера, Б. Рассела и других мыслителей, осуждавших саму идею насилия. Однако уже в начале 60-х годов в общественном сознании буржуазного Запада появились совсем иные веяния. Их вы

разил, например, Ж. -П. Сартр, выступивший с требованием права на насилие для «Черного Орфея» и увидевший в насилии путь к самоочищению личности: мрачная пародия на аристотелевский катарсис. Не только так называемое массовое искусство и кинобоевики, но и интеллектуальный кинематограф подхватывает «новые веяния»: достаточно посмотреть фильмы Ж. -Л. Годара «Уик энд» или «Маленький солдат» 1, Л. Висконти «Гибель богов» или фильм «Марат-Сад», поставленный по пьесе П. Вайса «Преследование и убийство Марата, представленное пациентами шарантонского сумасшедшего дома в режиссуре маркиза де Сада» В качестве свежего примера можно назвать недавно вышедший на экран в США фильм «Изгоняющий дьявола», который, по свидетельству критиков, пользуется огромной популярностью у массового зрителя не по причине своих художественных достоинств, а как своего рода сильнодействующий наркотик, возбуждающий низменные инстинкты толпы. Иные из этих фильмов и спектаклей подчас даже исполнены, казалось бы, самых благородных намерений, – скажем, разоблачить фашизм, заклеймить американские злодеяния во Вьетнаме, выразить солидарность с колониальными и зависимыми народами, борющимися за свои права. Однако для осуществления названных целей привлекаются по меньшей мере двусмысленные средства, находящиеся в разительном противоречии с целями: средства вестерна и театра жестокости, развязывающие опасные инстинкты у публики, превращаемой в толпу, одержимую садо-мазохистскими побуждениями (больше, кстати, садистскими, чем мазохистскими).

Подобная кризисная атмосфера рождает сегодня на Западе острый интерес к определенным историческим деятелям и определенного склада писателям. Список их сам по себе весьма характерен, иногда в него попадают, к примеру, такие фигуры, как Цезарь Борджиа и С. Г. Нечаев, маркиз де Сад и Азеф, причем ясно, что появление Нечаева и Азефа в этом странном ряду вызвано стремлением представить революцию как находящуюся по «ту сторону добра и зла» (провокатор и маньяк выступают в глазах левых экстремистов как выражение амбивалентности идеи революции, истолкованной в духе ницшеанского «живи опасно»). Среди тех, кто возбуждает к себе ныне пристальное внимание деятелей буржуазной культуры, молено встретить и имя русского реакционного философа и публициста К. Н. Леонтьева – создателя своеобразной эстетической, если так можно выразиться, апологии насилия.

Анализ идейных течений прошлого, в чем-то предвосхитивших нынешние умонастроения, дает возможность глубже раскрыть социальные корни и мыслительные истоки влиятельных направлений буржуазной философии культуры, буржуазной эстетики и искусствознания, с которыми мы ведем непримиримую идеологическую борьбу сегодня. Вот почему критический анализ «духовного багажа», завещанного современным западным идеологам такими по-своему колоритными персонажами буржуазной «драмы идей», как, скажем, маркиз де Сад2 или Константин Леонтьев, становится сейчас весьма актуальной задачей.

* * *

Откровенная политическая реакционность К. Н. Леонтьева – известна. В социальном плане она явилась достаточно отчетливым выражением классовой позиции наиболее консервативных слоев неуклонно разлагающегося феодально-крепостнического общества. Леонтьев видел врага даже в русском умеренном либерализме, не говоря уже о революционерах-демократах, по отношению к которым его позиция была полярно противоположной. Характерно, что даже представителей консервативного лагеря смущала та форма, в которой Леонтьев защищал самодержавие: он был реакционер уж слишком прямой, откровенный. «Сильны, могучи у нас только три вещи, – писал Леонтьев: – Византийское Православие, родовое и безграничное самодержавие наше и, может быть, наш сельский поземельный мир» 3. Сильная государственная власть, прибегающая для своего укрепления к любым, самым крайним средствам, – таков был политический идеал Леонтьева. «Без насилия – нельзя. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея…»

К таким убеждениям, однако, Леонтьев пришел не сразу: его жизненный путь в этом отношении весьма характерен. Происходил К. Н. Леонтьев (1831 – 1891) из обедневшей, но родовитой дворянской семьи. Окончив в 1854 году медицинский факультет Московского университета, в течение двух лет участвовал в Крымской войне е качестве военного врача. Но врачебная деятельность мало привлекала Леонтьева, еще со студенческих лет начавшего писать и мечтавшего посвятить себя литературе. Ободренный поддержкой Тургенева, Леонтьев пишет и публикует несколько сочинений: повесть «Лето на хуторе» (1855), романы «Подлипки» (1861) и «В своем краю» (1864). Однако произведения Леонтьева были слабы в художественном отношении и носили подражательный характер4.

Тогда же Леонтьев выступил и как литературный критик. В 1860 году он написал небольшую статью о романе Тургенева «Накануне», озаглавленную «Письмо провинциала к г. Тургеневу». В ней Леонтьев сравнивает «Накануне» с другими романами Тургенева, особенно с «Дворянским гнездом», и отмечает, что в художественном отношении этот последний роман значительно уступает более ранним. Подчеркивая тенденциозность «Накануне», Леонтьев замечает, что в этом романе «бессознательное принесено в жертву сознательному» 5. Тургенев передал статью в редакцию «Отечественных записок» с просьбой ее напечатать. Интересно отметить, что Тургенев, покровительствовавший начинающему писателю, однажды в разговоре посоветовал Леонтьеву заняться именно литературной критикой, что, как вспоминал впоследствии Леонтьев, очень его тогда обидело: в этом совете Тургенева он усмотрел сомнение в своем художественном даровании. Но очевидно, Тургенев рано разглядел у Леонтьева склонность к критическому анализу, и нельзя не признать, что прогноз его оправдался.

В 1861 году в «Отечественных записках» появилась вторая статья Леонтьева – «По поводу рассказов Марка Вовчка», где автор защищал эстетическую точку зрения, «права красоты» в художественном произведении, полемизируя с «обличительской» тенденцией в литературе и критике, прежде всего с Добролюбовым. Однако эта полемика поначалу не мешала Леонтьеву сочувствовать либеральным умонастроениям, столь сильным в России накануне реформы 1861 года. «Я помню это время! – писал впоследствии Леонтьев. – Это действительно был какой-то рассвет, какая-то умственная весна… Это был порыв, ничем не удержимый! Казалось, что все силы России удесятерились! За исключением немногих рассудительных людей, которые нам тогда казались сухими, ограниченными и «отсталыми», все мы сочувствовали этому либеральному движению» 6.

Романы Леонтьева успеха не имели, печатали его мало, и, вынужденный отказаться от мысли добывать средства к жизни литературой, он в 1863 году поступил на дипломатическую службу и уехал на Ближний Восток7. В 1871 году Леонтьев пережил глубокий религиозный кризис. В течение некоторого времени (около года) он жил в монастыре на Афоне, собираясь постричься в монахи. Однако на этот раз Леонтьев монахом не стал, – тайный постриг он принял лишь спустя двадцать лет, в 1891 году, в Оптиной пустыни, незадолго до своей смерти.

Религиозные искания Леонтьева, богатые и разнообразные впечатления, вынесенные им из жизни на Ближнем Востоке, размышления над вопросами ближневосточной политики царской России – все это содействовало оформлению его прежде весьма неопределенных философско-исторических и художественно-эстетических воззрений. Большое влияние оказала на Леонтьева и вышедшая в 1869 году работа Н. Данилевского «Россия и Европа», которая, по словам его биографа А. Коноплянцева, стала «настольной книгою Леонтьева» 8. К концу своего пребывания на Востоке Леонтьев пишет статью «Византизм и славянство», где выступает как сложившийся мыслитель крайне реакционного направления. Любопытно, что статья не была принята М. Катковым в «Русский вестник» и вышла лишь в 1875 году в «Чтениях в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских» при Московском университете.

Приехав в конце 1873 года в Россию, Леонтьев вернулся к писательской и публицистической деятельности. Около года (1879 – 1880) он был помощником редактора реакционной газеты «Варшавский дневник», с 1880 по 1887 – цензором Московского цензурного комитета. В 1887 году, выйдя на пенсию, поселился в Оптиной пустыни. Здесь он много пишет на разные темы: политические, исторические, литературные. В частности, в Оптиной был написан его наиболее серьезный литературно-критический труд «Анализ, стиль и веяние», посвященный анализу романов Л. Толстого «Война и мир» и «Анна Каренина».

Большой почитатель таланта Толстого, Леонтьев в то же время совершенно расходился с ним в вопросах религиозных, философских и политических9. И не удивительно: в 80-х годах Леонтьев – убежденный крайний реакционер, не скрывавший своих политических симпатий.

Литературно-критические воззрения Леонтьева находятся в сложном взаимодействии с его социально-политической позицией. Какие звенья в этом сложном опосредованном взаимодействии представляются важнейшими? Это в первую очередь леонтьевская концепция развития русской литературы, но прежде чем к ней обратиться, следует проанализировать философско-эстетические взгляды Леонтьева в целом, поскольку такой анализ раскрывает мировоззренческую и теоретическую подоплеку его литературно-критических исследований. При этом и наша критика Леонтьева окажется более глубокой и серьезной, так как корни его литературных симпатий и антипатий уходят в философско-историческую почву.

По «составу идей», если можно так выразиться, Леонтьева чаще всего относили к славянофилам, поскольку, подобно им, он был убежден в том, что «Европа гниет» и что нужно уберечь Россию от «европейской заразы». Однако по своему общему умонастроению, душевно-духовному складу и в конечном счете по философско-эстетической позиции Леонтьев сильно от славянофилов отличается10.

Есть у Леонтьева тема, которую не будет преувеличением назвать лейтмотивом его творчества и которая объединяет его с широким художественным, эстетическим и философским течением, получившим с конца XVIII – начала XIX века распространение не только (и даже не столько) в России, но и в Европе. Тема эта – эстетическое неприятие буржуазной действительности. Мы имеем в виду романтизм.

Со времени своего возникновения романтизм пережил несколько периодов, и каждый раз облик его сильно менялся. Не сразу обнаруживается общность между добросердечным Карлейлем, сочувствовавшим несчастным порабощенным капиталом пролетариям, и неукротимо-жестоким Ницше, для которого сочувствие угнетенному – это проявление рабской морали; между глубоко религиозным Шатобрианом и провозгласившим культ языческого сладострастия Фридрихом Шлегелем и, наконец, между Байроном, певцом бунтов и революций, погибшим в бою за освобождение Греции, и Леонтьевым, считавшим «племенное» (то есть национальное) освобождение рычагом разложения и гибели великих культур11, а относительно греков убежденным, что лучше им оставаться под турками, чем создавать собственное конституционно-демократическое государство.

Тем не менее анализ показывает, что у Леонтьева больше общего с европейскими романтиками, чем со славянофилами – А. Хомяковым, братьями Киреевскими, И. Аксаковым, Н. Страховым и др. Как и романтики, Леонтьев не принимает буржуазное европейское общество прежде всего потому, что оно уничтожает красоту. В этом смысле ему ближе, чем славянофилы, – Герцен с его эстетическим неприятием современной «мещанской» Европы. «Со стороны… исторической и внешнежизненной эстетики, – писал Леонтьев, – я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам. Разумеется, я говорю не о Герцене «Колокола»; этого Герцена я в начале 60-х годов ненавидел и даже не уважал; но о том Герцене, который издевался над буржуазностью и прозой новейшей Европы. Читая только Хомякова, Аксакова (даже скажу и Каткова отчасти), в голову бы не пришло ненавидеть всесветную буржуазию (в которую в сущности стремится перейти и работник западный); Герцен же издевался прямо над этим общим и подавляющим типом человеческого развития» (6,336). Хотя Герцен: и Леонтьев, несомненно, сделали разные выводы из наблюдений над этим «общим типом человеческого развития», но Леонтьев писал, что выражение «средний человек» он придумал, следуя Герцену.

По духу родственны Леонтьеву те европейские художники, что эстетически не принимали прозы буржуазного общества, в которой тонет все крупное, изящное, героическое. Леонтьев всегда отмечал свою к ним близость, «И я не исключение какое-нибудь уродливое в этом случае. Все истинные художники, все поэты, все мыслители, одаренные эстетическим чувством, не любили этого среднего человека. Гёте в Вильгельме Мейстере и Фаусте презирал его; Жорж Занд, во всех лучших романах своих, ненавидела чисто-утилитарных людей… Если в поэмах Байрона мы не находим живых примеров для подтверждения этих слов, то это лишь оттого, что Байрон – великий поэт чувства, а не образов и типов: он игнорирует все подобное в своих великих созданиях. Но зато вся его жизнь есть бешеный и благородный протест против той ново-европейской прозы, которой зловещие признаки он уже видел везде в передовых тогдашних обществах…» (8,96).

Леонтьев неоднократно заявлял, что критерий красоты для него – наивысший, что красота есть «цель жизни»: «Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям»12. В этом смысле, казалось бы, он – прямой продолжатель традиций романтического миросозерцания, нашедшего себе выражение в эстетике немецких романтиков и близкого к ним философа Шеллинга. И в самом деле, Леонтьев был горячим поклонником литературного критика Ап. Григорьева, чьи воззрения сложились под влиянием немецкого романтизма, и в частности Шеллинга.

Однако романтический культ красоты у Леонтьева и Ап. Григорьева существенно различен. Для Григорьева красота есть высшее выражение истинного и доброго, и ее нельзя противопоставлять последним. Вот как излагает Григорьев свои воззрения: «В основе, так сказать, на дне всего рассуждения, лежала вера в искусство, как в высшее из земных откровений бесконечного (это – почти цитата из Шеллинга. – П. Г.). Этою верою мое воззрение (я называю его моим, конечно, потому только, что в него верую и его всегда излагаю) отделялось и отделяется как от воззрения поклонников чистого искусства, искусства для искусства, так и от воззрения теоретиков, для которых искусство дорого только как слепое отражение последних, крайних и, стало быть, по вере в прогресс, – единственно истинных результатов жизни… Искусство как органически сознательный отзыв органической жизни, как творческая сила и как деятельность творческой силы – ничему условному, в том числе и нравственности, не подчиняется и подчиняться не может…»13. Говоря об «условной нравственности», Григорьев поясняет, что он имеет в виду определенные общественные установления, которые могут меняться от эпохи к эпохе и которые, по его мнению, стоят ниже искусства, имеющего дело с «безусловным»; однако если иметь в виду точку зрения высшей, так сказать, «безусловной» нравственности, то она как раз и будет тождественна с точкой зрения эстетической.

Что касается Леонтьева, то он, напротив, глубоко убежден, что прекрасное не тождественно нравственно-доброму, что между ними – разлад, и разлад непреодолимый. «…В явлениях мировой эстетики, – пишет он, – есть нечто загадочное, таинственное и как бы досадное потому, что человек, не желающий себя обманывать, видит ясно, до чего часто эстетика с моралью и с видимой житейской пользой обречена вступать в антагонизм и борьбу. Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное – непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича, и даже Скобелев был несравненно развратнее многих современных нам «честных тружеников», и если у вспомнившего эти факты есть эстетическое чувство, то, что же ему делать, – коли невозможно отвергнуть, что в Цезаре и Скобелеве в тысячу раз больше поэзии, чем в Акакии Акакиевиче и в самом добром и честном из… сельских учителей. Как быть? Возненавидеть эстетику? Притвориться из нравственных мотивов, что не видишь ее? Презирать мораль? Невозможно ни то, ни другое, ни третье…» 14

Совершенно очевидно, что леонтьевское миросозерцание представляет собой уже новую форму романтического эстетизма по сравнению с миросозерцанием Ап. Григорьева, гораздо более примиренного с собою, а потому и более оптимистического. В полемике Григорьева с некоторыми славянофилами, упрекавшими этого талантливого критика в «безнравственности», Леонтьев безоговорочно занимает сторону Григорьева, обвиняя его оппонентов в «одностороннем морализме», – кстати, это один из основных упреков Леонтьева в адрес славянофилов вообще. Но характерны те аргументы, которые приводит Леонтьев в защиту Григорьева. «Иные в его (Григорьева. – П. Г.) статьях, – пишет Леонтьев, – находили нечто тайно-растленное; они были не совсем неправы. Для себя лично он предпочитал ширину духа15 – его чистоте…» 16 Противопоставление широты духа его чистоте – это возможно для Леонтьева, но не для Григорьева. Последний, пожалуй, отказался бы от этого рода поддержки, поскольку у защитника оказалась общая предпосылка с оппонентами критика из лагеря славянофилов, а именно убеждение в том, что нравственность и красота не тождественны. Леонтьевский романтизм, таким образом, более трезвый и пессимистический, чем григорьевский, и что-то существенное ему удалось заметить довольно верно.

«Ап. Григорьев, – пишет Леонтьев, – искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был – богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетели, и даже в страстной порочности… Разгульная ли жизнь Григорьева, чувственность ли, дышавшая в статьях его, не нравились строгим славянофилам, известным чистотою своей семейной и личной жизни, но Григорьев близок с ними не был. Между Аксаковым и Григорьевым была также разница, какая есть между теми вполне русскими стихами Кольцова, где дышат нравственность и чистая вера, и теми тоже вполне русскими стихами Кольцова, где дышат разгул, тоска по разгулу и чувственность»17.

С Леонтьевым в русскую мысль входит тот тип мировоззрения, который Маркс охарактеризовал как феодально-аристократическую реакцию на буржуазное развитие общества. Эта реакция, сопровождавшаяся идеализацией прошлого, была тем более откровенной, чем острее ее идеологи чувствовали, что почва уходит у них из-под ног. Не случайно миросозерцание Леонтьева крайне противоречиво, дисгармонично, и разные его стороны находятся друг с другом во вражде18. Леонтьев в России представляет собой тот этап в развитии романтизма, который в Германии ярче всех выразил Ницше, противопоставивший христианству неистовое, но в самом своем неистовстве ненатурально-преувеличенное, болезненно-агрессивное язычество. Некоторые из подобных мотивов во Франции мы встречаем у Бодлера## О нем хорошо сказал один из немецких мыслителей начала века, Макс Вебер:

  1. Как пишет немецкий писатель М. Вальзер, Годар «не может ответить на насильственную деятельность буржуазии ничем, кроме повторения этого насилия в тонко отработанном сценарии» (М. Wаlser, Uber die «Neueste Stimmung» im Westen, «Kursbuch», 20, 1970, S. 25).[]
  2. См. статью Вик. Ерофеева «Метаморфоза одной литературной репутации (Маркиз де Сад, садизм и XX век)», «Вопросы литературы», 1973, N 6.[]
  3. К. Н. Леонтьев, Восток, Россия и славянство, т. 1, 1885, стр. 98.[]
  4. Резко отрицательную рецензию на роман «В своем краю» опубликовал «Современник». Автор рецензии – Салтыков-Щедрин – зло высмеял подражательность романа Леонтьева: «Сочинение г. Леонтьева нельзя назвать просто романом; это, если можно так выразиться, роман-хрестоматия. В нем вы на каждом шагу встречаетесь с воспоминаниями о Тургеневе, графе Л. Толстом, Писемском и др….» («Современник», 1864, N 10, стр. 177).[]
  5. К. Леонтьев, Собр. соч., т. 8, М. 1912, стр. 3. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.[]
  6. К. Н. Леонтьев, Плоды национального движения на Православном Востоке, «Гражданин», 1888, N 363.[]
  7. К. Леонтьев пробыл на Ближнем Востоке десять лет. Сначала он служил секретарем и драгоманом консульства на о, Крите, затем в Константинополе и Адрианополе; с 1867 по 1869 год был вице-консулом в Тульче (турецкая провинция в низовьях Дуная), с 1869 – консулом в Янине, а с 1871 года – Салониках. Как видим, недостатка в новых впечатлениях у него не было, и Леонтьев пишет несколько повестей и романов из ближневосточной жизни.[]
  8. См. А. Коноплянцев, Жизнь К. Н. Леонтьева в связи с развитием его миросозерцания, в сб. «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», СПб. 1911, стр. 89.[]
  9. Любопытен эпизод, рассказанный Леонтьевым в письме к Т. Филиппову (он приведен биографом Леонтьева А. Коноплянцевым). В начале 1890 года Л. Толстой был в Оптиной, посетил Леонтьева, «и все время часа два слишком, – передает Коноплянцев, – они спорили о вере. Прощаясь, Леонтьев сказал Толстому: – «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма. А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали в Томск и чтобы не позволили ни графине, ни дочерям вашим даже и посещать вас, и чтобы денег вам высылали мало. А то вы положительно вредны!» («Памяти Константина Николаевича Леонтьева», стр. 135).[]
  10. Политический аспект темы «Леонтьев и славянофилы» рассмотрен в статьях А. Янова: см. «Вопросы литературы», 1969, N 5, 12, и «Вопросы философии», 1969, N 8.[]
  11. См. работу К. Леонтьева «Национальная политика как орудие всемирной революции», М. 1889.[]
  12. Цит. по сб. «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», стр. 242.[]
  13. Ап. Григорьев, Литературная критика, «Художественная литература», М. 1967, стр. 407.[]
  14. К. Н. Леонтьев, О Владимире Соловьеве и эстетике жизни (По двум письмам), «Творческая мысль», М. 1912, стр. 34 – 35.[]
  15. Леонтьев здесь имеет в виду ту «ширину духа», о которой Достоевский сказал: «Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». О широте Григорьева Леонтьев писал и так: «Аполлон Григорьев был славянофил особого рода, он был, так сказать, славянофил широкий, безнравственный…» (8, 102).[]
  16. К. Н. Леонтьев, Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве. Письмо к Николаю Николаевичу Страхову, «Русская мысль», 1915, сентябрь, стр. 116.[]
  17. К. Н. Леонтьев, Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве. Письмо к Николаю Николаевичу Страхову, «Русская мысль», 1915, сентябрь, стр. 110.[]
  18. Сравнивая Леонтьева с другими писателями и философами XIX века, В. Розанов заметил, что Леонтьев отличается от них именно несовместимостью тенденций, соединившихся в его сознании. «…Соловьев (Розанов имеет в виду философа В. С. Соловьева. – П. Г.) и Герцен были монолитны, при необозримом разнообразии их деятельности, их литературного выражения. Все «поделки» Герцена и Соловьева – из одной породы камня. В Леонтьеве поражает нас разнопородность состава, при бедности и монотонности линии тезисов» (В. В. Розанов, Из переписки К. Н. Леонтьева, «Русский вестник», 1903, апрель, стр. 639).[]

Цитировать

Гайденко, П. Наперекор историческому процессу (Константин Леонтьев – литературный критик) / П. Гайденко // Вопросы литературы. - 1974 - №5. - C. 159-205
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке