№6, 2012/Литературные портреты

«Нам еще предстоит осознать, что ушел великий человек…»

В 2012 году исполнилось 100 лет со дня рождения Льва Копелева и пятнадцать лет со дня его смерти. Лев Копелев, участник Великой Отечественной войны, награжденный боевыми орденами и медалями, в сталинское время отсидел десять лет в тюрьме за гуманизм и жалость к противнику, но гуманистом быть не перестал. Владевший двенадцатью иностранными языками, он считал человечество единой семьей, и каждый человек был ему важен и интересен, каждый был ему братом. При Брежневе Копелев был лишен советского гражданства (через десять лет гражданство оказалось восстановлено) и последние 17 лет жизни прожил в Кельне, где его именем названа аллея в городском парке.

Лев Копелев был убежден, что «единственным средством преодоления статической ксенофобии — слепой вражды к иноземцам, инородцам, иноверцам, — единственным оружием человечной, нравственной политики может быть только слово, правдивое слово литераторов, ученых, проповедников, журналистов». Именно на этом был основан Вуппертальский проект — главное дело его жизни. Небольшая исследовательская группа в университете города Вупперталь работала вместе с привлекаемыми авторами — историками, литературоведами, социологами, теологами, философами — над тем, чтобы возможно полнее и точнее представить, чтó именно немцы и русские знали и как судили друг о друге в прошлые века в публицистике, художественной и научной литературе. Какие возникали конкретные представления, живучие предрассудки, «образы врага» — и, напротив, как плодотворны были взаимопонимание, добрые дружелюбные отношения и в науке, и в экономике, а главное — во всех видах духовной жизни народа.

Копелев не предавался иллюзиям быстрого устранения существующих повсеместно образов чужака, однако надеялся на то, «что люди и в Германии, и в России начнут наконец извлекать уроки из собственной истории. Это необходимо для того, чтобы вся история человечества не закончилась глобальным самоистреблением».

В этом году конференции, посвященные творчеству Льва Копелева, прошли в Москве, Липецке, Волгограде, Берлине, Кельне. Открылась большая выставка в Кельне. Все это радует, особенно обращение молодых к изучению трудов Копелева. Первая диссертация уже есть, и не в Германии, а в России. И толковые доклады, и взятые студентами темы курсовых и дипломных работ.

Опубликована в Москве книга «Святой доктор Федор Петрович», в журнале «Знамя» появилась подборка писем Л. Копелева, а в Украине, в Харькове, в добавление к автобиографической трилогии (2011) изданы еще три книги: «Мы жили в Москве. 1956-1980», «Мы жили в Кельне. 1980-1989» и «Вера в слово». Презентации книг прошли в шести городах Украины. Но этих книг не будет в российских книжных магазинах…

В Германии издана переписка Генриха Белля и Льва Копелева (жаль, что только на немецком языке, хотелось бы и на русском ее увидеть), однако огромная переписка Льва Копелева остается еще вне поля зрения исследователей. Архивные фонды есть в РГАЛИ и в Государственном Литературном музее в Москве. А в конце 2012 года откроется доступ к дневникам Л. Копелева и Р. Орловой в Институте Восточной Европы в Бремене. Там же хранятся тысячи писем на русском, немецком, английском, украинском, польском, французском, чешском языках — переписка с самыми известными людьми ХХ века. И буквально мешки писем от немецких читателей.

Как сказал в 1997 году на похоронах Копелева немецкий тележурналист и президент Форума имени Льва Копелева в Кельне Фриц Пляйтхен: «Нам еще предстоит осознать, что ушел великий человек…»

Мария Орлова

Поэт мудрый и добрый

Личность поэта — его стихи.

Д. Самойлов

Церковь Покрова на Нерли я увидел впервые в погожий осенний день. Давний приятель, говорливый искусствовед, вез Раю и меня в своем потрепанном «Москвиче», который то и дело увязал во все еще не просохших после недавних дождей колеях.

Увидев на горизонте вдали силуэт церкви, он остановил машину, и мы пошли прямо через мокрое поле. Приятель добросовестно толковал, стараясь доступно объяснить нам особенности русского средневекового зодчества, на которое влияла Византия, и необычайное, беспримерное значение русской церкви в становлении нации, раздробленной на удельные княжества, подавленные татаро-монгольской сверхдержавой.

Лекция была прерывистой, мы спотыкались, увязали, обходили колдобины и лужи. Редкие светлые облака набегали на солнце, и церковь на холме, казалось, то темнеет, возвышаясь почти до облаков, то светлеет, согретая солнцем, и словно бы уменьшается. По мере того, как мы приближались, она становилась все меньше. Издали представлялась величественным храмом, а вблизи оказалась совсем обычной по размерам, застенчиво непритязательной, но радовала стройностью, мягкой статью, словно бы излучавшей тепло.

Приятель продолжал истово поучать нас. При других обстоятельствах это могло бы раздражать, сердить. Но я только спросил его, как объяснить, что церковь издалека виделась огромным зданием, а вблизи оказывается совсем иной. В ответ мы услышали много научных слов, что-то об обратной перспективе Флоренского, ничего почти не поняли, во всяком случае, не запомнили. А когда мы пошли назад к дороге, к злополучному «Москвичу», то и дело оборачиваясь, я видел, как церковь росла, всходила…

Вероятно, существуют научные работы, исследования искусствоведов и физиков, объясняющих это явление; возможно, его кто-нибудь уже выразил в математических формулах. Не будучи ни физиком, ни искусствоведом, я убежден: то, что я наблюдал тогда у речки Нерль, выражает одно из основных свойств настоящего большого искусства: чем дальше, тем значительнее, тем величавее.

Эффект «Покрова на Нерли» — критерий, применимый ко всем видам художественного творчества. Так, спустя тысячелетия, преодолевая неизмеримые расстояния между культурами разных народов (этносов, рас) нас радуют, восхищают, вдохновляют зодчество Эллады и Рима, ваяние, поэзия и живопись Древнего Востока, Южной и Центральной Америки, поэзия Вед и Библии, древние и средневековые художники, поэты, скульпторы.

В новое, в наше, время тоже немало примеров «явления Покрова на Нерли». Так драматургию и стихи Шекспира открыли полтора века спустя после его смерти не только у него на родине, но и в Германии, и в России; поэзию Вийона, Гельдерлина, Тютчева, Баратынского, Фета, Томаса Гарди, Кафки, Гарсиа Лорки открывали их соотечественники десятилетия спустя после того, как поэты ушли из жизни. И, конечно же, еще предстоят такие открытия в будущем.

Стихи Давида Самойлова знают и любят многие читатели, прежде всего и главным образом в больших городах, знают и любят бывалые просвещенные ценители стихов. Меньше или вовсе ничего не знают о нем в других странах. Но можно не сомневаться: узнают, везде, где люди способны воспринимать поэзию. И узнают не только его стихи, поэмы, пьесы, но и прозу: публицистическую, литературоведческую и всегда поэтичную, все виды творчества доброго и мудрого поэта.

Уже сейчас, несмотря на российскую смуту, на все новые бедствия, страдания и заботы, которые менее всего благоприятствуют духовной жизни в стране, вопреки всем «законам» развития культуры, которые созданы материалистическими теориями, утверждающими абсолютную власть материального бытия над духовным сознанием, в России продолжается и даже ширится многообразная духовная жизнь. Оживают и возвращаются еще недавно запретные, забытые или полузабытые творения таких авторов, как Владимир Соловьев, Иннокентий Анненский, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Владислав Ходасевич, Варлам Шаламов, Борис Слуцкий. Для некоторых возрождение только начинается.

Судьба поэта, художника всегда единственна в своем роде, особенна. Его творчество вопреки всему свободно, воплощает и дарит читателям ту внутреннюю свободу, которую не может отнять у них никто. Но вместе с тем он отражает и воплощает вполне определенные общие черты, общие свойства, присущие его поколению, его эпохе и его миру, свойства, определяемые временем и местом — хронотопом, в котором он живет.

II

Творчество и судьба Давида Самойлова неотделимы от России ХХ века, неотделимы от Москвы, от войны, от той среды, в которой рос потомственный интеллигент, любознательный юноша, студент ИФЛИ, «московского лицея», солдат-фронтовик, пулеметчик разведроты, начавший войну рядовым, трижды раненный и дважды контуженный, демобилизованный в звании сержанта, и снова студент, и, наконец, профессиональный литератор, поэт-переводчик и редактор стихов. Всегда, везде и во всем он прежде всего поэт; он жил музыкой русской речи, музыкой стихов, он ненасытно вбирал краски и очертания, звуки и дыхание мира вокруг него, ненасытно читал, слушал, вспоминал прочитанное…

Эпиграфом ко всему противоречивому развитию его судьбы и его таланта мне представляется его стихотворение «Пушкин по радио». В нем звучит лад, унаследованный от многих поколений русских поэтов. В нем то неподражаемое сочетание веселой, лукавой, озорной легкости и вместе с тем мудрое, проникновенное восприятие мира — сочетание, истинно пушкинское. Оно неразрывно связано с предельно конкретным временем и местом и, вместе с тем, с пушкинским мироощущением и мировоззрением, именно с Пушкиным, с его вселенским, всечеловеческим приятием жизни.

Пушкин по радио

Возле разбитого вокзала

Нещадно радио орало

Вороньим голосом. Но вдруг,

К нему прислушавшись, я понял,

Что все его слова я помнил.

Читали Пушкина.

Вокруг

Сновали бабы и солдаты,

Шел торг военный, небогатый,

И вшивый клокотал майдан.

Гремели на путях составы,

«Любви, надежды, тихой славы

Недолго тешил нас обман».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вдали сиял пейзаж вечерний.

На ветлах гнезда в виде терний.

Я обнимал девичий стан.

Ее слова были лукавы.

«Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман».

И вдруг бомбежка. «Мессершмиты».

Мы бросились в кювет. Убиты

Был рядом грязный мальчуган

И старец, грозный, величавый.

«Любви, надежды, тихой славы

Недолго тешил нас обман».

Я был живой. Девчонка тоже.

Туманно было, но погоже.

Вокзал взрывался, как вулкан.

И дымы поднялись курчавы.

«Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман».

III

О Давиде Самойлове мне очень трудно писать. Потому что я очень любил и люблю его, и это неимоверно трудно — судить о сердечно близком поэте так беспристрастно и нелицеприятно, так, как положено судить о мастерах слова. Настоящая литература требует беспощадного критического исследования, а я могу быть только пристрастен. Мне близок и мил весь его облик, поэтический и человеческий, его легкомыслие и его мудрость, его печаль, которая всегда светла, и его смех, доброта и гневная насмешливость, сарказм.

Трудно писать еще и потому, что думая о нем, чувствую, как свою вину: он моложе меня на десять лет, но уже ушел из мира, который так знал, так любил, так щедро одарял поэзией. О невольной виновности мы иногда говорили с ним, вспоминая погибших на фронте друзей, товарищей, знакомых.

Верность друзьям, живая привязанность к тем, кого уже нет среди живых, роднила его с другом-соперником — нет, не соперником, скорее наставником, соревнователем, — Борисом Слуцким. Они оба поминали и в стихах и в прозе Михаила Кульчицкого, Николая Майорова, Павла Когана.

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

кто в сорок первом шли в солдаты,

а в гуманисты в сорок пятом.

……………..

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверие,

А их повыбило железом,

И леса нет, одни деревья.

Самойлов оставался верен и тем былым друзьям, однокашникам, кто с годами изменялся не к лучшему, кто заматерел, душевно одряхлел.

И будто день у нас погожий,

И будто солнце тянет к лету,

Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет и эха нету.

«Погожим днем» казались не только ему годы «оттепели». Сережа — это Сергей Наровчатов, поэт и друг Самойлова еще с довоенных ифлийских времен.

Помню их в коридорах института и на собраниях студенческого литературного объединения. Сергей, светлорусый, синеглазый красавец-богатырь, успевший уже «понюхать пороху» в Финляндии. И рядом с ним Давид, к которому навсегда прилипло детское ласковое имя Дэзик, казался его младшим братом, тоже русый, кудрявый, тоже светлоглазый, только ростом поменьше, и смешливее, разговорчивее.

Дружили они и все годы потом, когда Сергей, вернувшись с фронта, пил «по-черному» и спьяну читал одним лишь друзьям свои крамольные стихи:

Потому что зло и окаянно,

Я тюрьмы боялся и сумы,

Помня Откровение Иоанна,

Жил я по Евангелию Фомы.

Дружили и позже, когда Сергея излечили от алкоголизма и он начал стремительную карьеру, стал редактором «Нового мира» вместо уволенного Твардовского, секретарем Союза писателей, исключал из Союза Лидию Корнеевну Чуковскую, Владимира Войновича и других «диссидентов»…

IV

Первая книжка стихов Самойлова «Ближние страны» вышла только в 1958 году (Рая и я радовались еще и тому, что мы вдвоем написали первую рецензию на эту книгу. См. «Октябрь», 1960, № 10).

Почти все, что мы писали тогда — больше трети века тому назад — в первом порыве радостного приятия первой книги друга, я могу повторить и сегодня. Необычайно привлекательно звучали его стихи о войне и о конце войны, необычайные на фоне уже ставших традиционными «героико-романтико-урапатриотических» победных маршей, высокопарных словословий и воинственной похвальбы. Едва ли не один только неподражаемый «Василий Теркин», бессмертный и на том свете, олицетворял истинный народный подвиг, народное восприятие великих горестей и неподдельных радостей. Оставаясь подлинно богатырским былинным образом, он в то же время был предельно реален. Сродни ему оказались герои «Ближних стран».

«Поэт не приподнимает их над землей, не превращает в плакатных чудо-богатырей, но и не принижает, не ищет червоточинок для пущей «объективности». Он извлекает живую поэзию из их обычных поступков, обычных мыслей и чувств, открывает неподдельно героическую красоту их повседневного воинского труда и быта».

Cловно младшего брата Василия Теркина воспринимали мы лихого разведчика Быкова, когда на ближних подступах к Берлину он встречает голодного итальянца:

Лешка Быков, насмешник и хват,

Молча скинул с плеча автомат,

Снял котомку, где пара портянок,

Старый песенник, соль в узелке

И портреты крестьян и крестьянок

Запеленаты в чистом платке,

Целлулоидовый воротничок,

Нитки, мыло, табак и так далее…

— На, бери, заправляйся, Италия!

Хлеба нету, одни сухари.

Ничего, не стесняйся, бери.

Это один из эпизодов в поэме, которая нелегко преодолевала колючие заграждения цензуры: «мало героики, много быта». Ее родство с Теркиным очевидно, однако это отнюдь не подражание, менее всего влияние старшего поэта, а родство мировосприятия, неразрывная органическая связанность и того и другого с народным восприятием войны и победы.

В стихах возрождается непосредственное ощущение — именно ощущение, а не только сознание, — восприятие зрением, слухом и тем шестым чувством, которому нет точного наименования, всей атмосферы последних дней боев и первых дней мира.

Я увидел слепого тирольца.

Он стоял на шоссе без улыбки,

И дрожащим смычком, осторожно,

Он пиликал на старенькой скрипке.

И никто из прохожих-проезжих

Устоять перед скрипкой не мог:

Так звучал простодушный и нежный

Старомодный тирольский вальсок.

Что за музыка, музыка, музыка!

(Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три!)

Вон с поляком танцует француженка,

Посмотри на нее, посмотри!

Долговязый голландец с бельгийкою.

Со словацкой девчонкой — хорват,

С нашей девушкой круглоликою —

Бывший пленный французский солдат.

Эта музыка! Ах, эта музыка!

Так и манит сплясать налегке.

Пляшет парень в забавном картузике,

Пляшет девушка в пестром платке…

Так заканчивается первая глава поэмы «Берлинский май». Вначале была пустынная дорога, одинокий испуганный итальянец и невдалеке — грохот канонады. В заключение — на такой же дороге пестрые, шумные толпы и веселая пляска под звуки старенькой скрипки…

Творчество Самойлова органически современно, даже остро злободневно. Однако поэт ни на миг не скрывает своей верности классическим традициям русского стиха.

V

Первое января 1960 года. Переделкино. Ужин в доме Всеволода Иванова; застольем правит властно и приветливо Тамара Владимировна; она — прирожденный тамада, неутомимая рассказчица, изобретательница патетических и веселых тостов. Всеволод Вячеславович сидит между Пастернаком и Самойловым, подливает им водочки… Тамара Владимировна рассказывает о путешествии литераторов в Индию, — тогда это произошло впервые. Из Бомбея их везли в автобусе, и в пути среди джунглей несколько человек запели «Подмосковные вечера»… «Я, разумеется, запротестовала, вокруг такая красота, а они горланят пошлятину. А Всеволод толкает меня и шепчет: перестань, с нами едет автор. А я на это — ну и пускай, хоть здесь услышит правду». Все смеются, а Тамара Владимировна декламирует балладу об Индии, сочиненную другим участником экскурсии, тоже в ту пору известным заурядстихотворцем. Пастернак неожиданно замечает: «А вот эту рифму он украл у меня». Самойлов дополняет: «Самые лучшие рифмы у него краденые». Когда мы все уходим по заснеженному саду к улице, кто-то говорит: «Но как же Тамара Владимировна решилась цитировать такое в присутствии Пастернака? Это могло оскорбить его». Самойлов возражает: «Ни в коем случае, ведь он же, да и Тамара Владимировна знают, что это просто другая профессия. Пастернак — мастер другого «высокого ремесла», как говорит Ахматова. Такие стишки его просто не касаются, не веселят и не печалят».

В дом Ивановых привел Самойлова младший сын, Вячеслав Всеволодович, по-семейному — Кома; поэт стал другом и сына и отца; о Всеволоде Иванове он написал статью «Из третьего воспоминания».

Первое воспоминание — облик, второе — слова и поступки… Третье воспоминание — воспоминание о нравственном значении личности. И тогда внешние черты, слова и поступки, как стальные опилки в магнитном поле, вдруг расположатся по силовым линиям в некий чертеж… Третье воспоминание еще только рождается, потому что оно — дело коллективное.

Читая этот поэтический очерк, чувствуешь и сознаешь не только любовь, даже нежность и глубокое уважение автора к «герою»; и внезапно становится явственным, что в «третье воспоминание» он вписал и черты автопортрета:

Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешнеромантическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.

Видеть себя в другом, как ты отражаешься в зрачках глядящего на тебя человека, значит и познавать другого и себя — свойство, присущее и живописцам, с ним связано искусство автопортрета, — и художникам слова. Так проступают черты автопортрета в самойловских очерках.

Портреты в том, как он чувствует и понимает Кульчицкого, Слуцкого, Заболоцкого, Антокольского, Наровчатова, Высоцкого. Особенно явственно это в стихах, посвященных Антокольскому.

Вояка, лукавец, болтун, озорник…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…старческой страсти скрывая накал,

он пишет последний дневник.

И часто вина подливает в бокал —

Вояка, мудрец, озорник.

Это стихи, написанные в 1976 году, когда и сам он начинал чувствовать себя стариком. В том же году написано горькое прорицание:

Нет никого окрест России,

Нет никого в ее пути.

И ни уму, ни лжи, ни силе

Ее вовеки не спасти.

Но уже в 1980 году, когда он все чаще, все мучительней думал об осени жизни и о ее смысле, в стихах звучат и другие, печальные, но не безнадежные мотивы:

Отречься, мой друг, не спеши.

И что остается в итоге?

Единственность нашей души,

Единственность нашей дороги.

В «Набросках к портрету» Марии Сергеевны Петровых он пишет, что «мало было людей в моей жизни, к которым я относился бы с большим доверием», видит в ней родственную душу и родственную судьбу, и в заключение утверждает: «Все, что говорится о ней, говорится впервые. Я рассказываю детали. А сам образ еще не намечен, хотя бы приблизительно. И возможно, по недостатку материала будет выстроен по ее стихам. Ну что ж, личность поэта — его стихи. А несовпадение земного облика с этим высоким образом, в сущности, случайность».

VI

Жизнеописания художников и поэтов обычно представляют как восходящее развитие от юношеских опытов до высокой зрелости, либо к одряхлению, оскудению таланта. Бывает, разумеется, и так, и этак. Множество примеров находим и в прошлом, и в современности. Но кто решится утверждать, что «Медный всадник» — более совершенное, более зрелое творение, чем «Руслан и Людмила» и первые главы «Онегина», что вторая часть «Фауста», дописанная восьмидесятилетним Гете, лучше и совершеннее, чем первая, созданная двадцатипятилетним? Разумеется, каждое истинно художественное, истинно поэтическое и, значит, единственное неповторимое творение существенно отличается от других произведений того же автора. Но главные черты отличия не в том, что оно лучше или хуже других, а в том, что оно расширяет мир художника, отражая, воплощая, олицетворяя сущую действительность, в то же время расширяет, обогащает ее. Открывает и создает все новые, прежде небывалые миры — миры Фауста и Онегина, «Мертвых душ» и «Братьев Карамазовых», чеховских «Трех сестер» и фолкнеровской «Йокнапатофы»…

Самойлов творил свою необычайно разнообразную и своеобразную вселенную. Он создавал новые миры из преданий истории (стихи об Иване Грозном, поэтическая драма о Меньшикове «Сухое пламя», «Сон о Ганнибале», балканские песни, поэма «Последние каникулы») и из повседневной жизни деревни, города, фронта, из воспоминаний о буднях и праздниках детства и юности, — лирические воспоминания — акварельные картины и стихи о Цыгановых — мощные, густо красочные, согретые живым дыханием панорамы крестьянского быта и бытия, необычайно светлые, ласковые картины старой Москвы, музыкально-поэтические и вместе с тем философские размышления о жизни и смерти, о войне, о красотах Подмосковья, о преходящести всего земного, о радостях и горестях любви, и развеселые детские стихи и целые поэмы о зверятах, и строго научные, но в конечном счете прежде всего поэтические работы о русской рифме.

Необычайно богата и щедра самойловская палитра: неблекнущие краски Подмосковья и военных дорог, а в стихах последних лет дышит море. На Балтийском побережье, где у него был дом в Пярну, он все чаще думал о будущем, в котором уже не придется жить.

И поросль свежая, иная

Взойдет как новая звезда,

О наших горестях не зная

И нашим радостям чужда.

И вы, хранители традиций,

Вдруг потеряете себя,

Когда потомок яснолицый

Ударит в лиру, мир любя.

Трудно было начать писать о Самойлове, еще труднее кончить. Чем больше рассказываешь о нем, тем явственнее сознание, что сказал очень мало, неточно, недостаточно внятно, и всегда неодолимо желание предоставить слово ему самому. В стихах о себе он наследует не столько пушкинские и ахматовские слова и лады, сколько то стремление к правде поэтического самовыражения, ту высокую степень душевной открытости, в которой неотъемлемы мудрость и мастерство:

Я недругов своих прощаю

И даже иногда жалею.

А спорить с ними не желаю,

Поскольку в споре одолею.

Но мне не надо одолеть их,

Мои победы не крылаты.

Ведь будем в дальних тех столетьях

Они и я не виноваты…

(1981)

А два года спустя написаны восемь строк, которым автор, видимо, придавал особое значение, и точно указал дату: 13 июня 1983 года. Он утверждает самодержавие Слова. Он мог бы избрать эпиграфом стих из Евангелия «В начале было Слово»:

Я думаю о разном,

Что слышал и узрел.

Когда предмет не назван,

Он, значит, не созрел.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2012

Цитировать

Орлова, М.Н. «Нам еще предстоит осознать, что ушел великий человек…» / М.Н. Орлова // Вопросы литературы. - 2012 - №6. - C. 48-50
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке