Не пропустите новый номер Подписаться
№6, 2012/История русской литературы

Кто виноват, или Безумие исторического процесса

 

ХХ век не раз определялся как век массового безумия, коллективного психоза. Словно исполнились мрачные предчувствия Достоевского: «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими» («Преступление и наказание»).

Среди провидевших это безумие нельзя забыть и Герцена. Иван Карамазов, как известно, написал поэму «Геологический переворот», в которой, очевидно, не могли не прозвучать строки о грядущих катаклизмах из любимого Достоевским текста Герцена «С того берега»:

Или вы не видите <…> новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот…[1]

В конце жизни Герцен вспомнил и о трихинах. Но об этом позже.

Камю в «Бунтующем человеке» как-то заметил о русских нигилистах, что по чердакам и подвалам, малозаметные, они готовили грядущие социальные катастрофы. Катастрофы, где «правый и виноватый погибнут рядом»! Словно в колбах выращивались эти злые идеи-трихины, а в других колбах готовились бомбы, взрывавшие правопорядок. В стихотворении «Трихины» (1917) Максимилиан Волошин, уже отчасти подытоживая, но и продолжая пророчество, написал:

Исполнилось пророчество: трихины

В тела и в дух вселяются людей.

И каждый мнит, что нет его правей.

Ремесла, земледелие, машины

Оставлены. Народы, племена

Безумствуют, кричат, идут полками,

Но армии себя терзают сами,

Казнят и жгут — мор, голод и война.

Кто же виноват в этом массовом помутнении рассудка?

Разумеется, не один человек, не один мыслитель, но некое настроение умов, создававшееся не одно десятилетие, создававшееся поначалу как игра ума, но выплеснувшееся вдруг в жизнь. Человечество уже несколько тысячелетий стоит перед проблемой, которую можно обозначить словосочетанием «кто виноват». Кто виноват в зле мира, в катастрофах, несчастьях, злодействах, разбитых жизнях? Бог? Дьявол? Устроенный Богом мир? («Я не Бога, я мира, Им созданного, не принимаю», — бормочет Иван Карамазов). Мировой ли разум Гегеля, в сущности, философский псевдоним Господа? Или сам человек? А Бог ведь в конце пути обещает всеобщую гармонию? Кто же бунтует против нее? Получается, что человек, не способный осознать своим «евклидовым умом» грядущий результат и потому пытающийся строить свой новый мир. Августин твердо снимал с Бога те грехи, которые сам совершал в жизни, ибо Бог дал ему свободу. А стало быть, и ответственность за себя.

Перед Герценом стояли два типа безумия, о которых он размышлял. Безумие мещанского быта, описанного им в городе Малинове[2], а потом увиденного в Европе, жизнь в которой он назвал апофеозом мещанства. И второй тип безумия — разрушительный: он разделял его, в свою очередь, на катаклизм, порожденный природой, и революционное деяние, которое строит историю, и без того безумную по сути своей. Простое перечисление исторических бедствий приводит его героя доктора Крупова к мысли о безумии человеческого рода. Если Бог (или мировой разум) так строит историю, то и человеку не грех позаимствовать у Бога это безумие.

Есть ли такие силы у человека? Очевидно, полагал Герцен, есть у избранных натур. Романтическая личность — это сильный характер, преодолевающий все препятствия. Романтический герой противопоставляет себя окружающему миру. Творец же романтических текстов, как утверждала немецкая эстетика, непременно гений, в этом смысле равный Богу.

Надо сотворить из себя такую личность. Герцен оказался на это способен. Много ума было. Белинский даже восклицал, что не знает, зачем столько ума одному человеку. Но надо было избрать позицию, которая поставила бы его на должную высоту, откуда он мог бы творить историю. В этом контексте любопытна «аннибалова клятва», данная друг другу двумя мальчиками на Воробьевых горах, — посвятить жизнь ниспровержению империи. Два будущих Ганнибала хотели в своих глазах выглядеть героями. Они считали себя натурами избранными, как незадолго до смерти грустный Герцен записывал в свой дневник. Но в России влияние на умы давало писательство, сила слова.

У нас часто говорят, что Достоевский — это писатель, поднявшийся на философские высоты, а Герцен-де — философ, ставший писателем. Думаю, что он прежде всего писатель, хотя и прошедший хорошую философскую школу (как и многие другие русские литераторы). Его публицистика, построенная в форме диалогов, вполне в контексте художественно-философских диалогов Платона, как и проза Достоевского. Скажем, в письмах «С того берега» (пожалуй, одной из важнейших его книг, даже собеседник известен — И. П. Галахов) он — социалист, публицист, любовник Марии Львовны, первой жены Огарева. Особое место в прозе Герцена занимают мемуары, наверное, главная книга его жизни, где он не только защищал себя от наветов, но и строил свой образ, каким романтический автор хотел явиться миру. Эта книга — удивительный сплав реальности и мифа, действительно, как в платоновских диалогах. Только искал автор не истину, а себя. Обычно мемуарист описывает себя, чтобы рассказать о других, система герценовских мемуаров иная: он рассказывает о других, чтобы рассказать о себе.

Задача была — выглядеть героически. Но это потом была задача всех вождей, особенно в тоталитарные эпохи. По словам блистательного исследователя языка нацистской эпохи, героизм в тоталитаризме потерял реальную ценность: «Тем чище героизм, тем значительнее, чем он тише, чем меньше у него публики, чем менее выгоден он для своего героя, чем меньше у него декораций»[3].

Герцен, как впоследствии и герои «Народной воли», искал публичности. Каждый его текст — это вызов общественному мнению и создание мифа своей жизни, мифа, ориентированного на западного читателя. Здесь и преувеличение своего антиправительственного поведения и тяжести наказания (хотя в ссылке он был на вполне приличных чиновных местах, мог писать и писал). Но перед западным читателем надо было предстать более несгибаемым, да и режим представить более жестоким, чем он был на самом деле, необходимо было самосозидание образа героя. Стоит привести его слова, где он с мушкетерской легкостью персонажа Дюма как бы между прочим приписывает себе тот приговор, который на самом деле пережили петрашевцы и Достоевский: «Нас обвинили в намерении создать тайное общество и желании пропагандировать сен-симонистские идеи; нам прочитали в качестве скверной шутки смертный приговор, а затем объявили, что император по своей поистине непростительной доброте приказал подвергнуть нас лишь исправительному наказанию — ссылке» (VII, 218). Это непростительное заимствование чужой трагедии, при этом он совсем не чувствует реальный ужас действительного ожидания казни на плацу, а потом многолетней каторги и солдатчины!.. Это не может не выглядеть кощунством. Желание казаться — страшная сила в общественной жизни. Собственно, уже в этом желании ясен элемент безумия.

Герцен — один из первых удачливых шоуменов, создавших миф своей жизни. Интересно, заметил ли это присвоение его судьбы Достоевский…

По счастью для исследователей, сохранились реальные страницы допросов; сошлюсь на фундаментальный трактат Мартина Малиа, который пишет очень осторожно, чтобы не задеть национальную гордость великороссов: «В «Былом и думах» Герцен несколько преувеличивает беззаботную дерзость его ответов судьям; он даже упоминает, как попрекал достойного, но не очень образованного члена комиссии за то, что в его библиотеке находились мемуары герцога Сен-Симона. Транскрипция допросов предлагает нам совсем другую картину. Герцен и Огарев изо всех сил старались давать безобидные объяснения самых сомнительных отрывков из их писем, подчеркивая тему религиозного и нравственного возрождения, лишенного какого-либо политического содержания»[4].

В контексте герценовского сотворения мифа о себе уже не покажется случайной легенда Нечаева, с которой он явился на Запад к Герцену, Бакунину, Огареву, «предварительно распространив слух, что он арестован и заключен в Петропавловскую крепость. А затем из-за границы он написал товарищам, что ему при отправке из Петропавловской крепости в Сибирь удалось бежать. Этим он хотел, во-первых, поднять свой революционный престиж среди студентов, надеть на себя корону героя и мученика»[5]. Бакунина и Огарева он пленил своей решительностью, Бакунин называл его «тигренком» и создал еще одну мифологему. Стихотворение Огарева «Студент» было первоначально посвящено «Памяти Сергея Астракова». Бакунин похвалил стихи, но заметил, что было бы полезнее для дела «посвятить молодому другу Нечаеву»[6]. Стихи, конечно, поэтически беспомощные, но, как любил говорить Ленин, «политически верные»:

И, гонимый местью царской

И боязнию боярской,

Он пустился на скитанье,

На народное воззванье…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— «Отстоять всему народу

Свою землю и свободу».

Стоит отметить, что в «Бесах» (с которыми многое рифмуется в творчестве Герцена) Петр Верховенский рассказывает, что это стихотворение посвящено ему, да заодно намекает, что автором поэтического панегирика является сам Герцен. Как справедливо заметила Раиса Орлова, «Герцен непосредственно столкнулся с последствиями своей жизни. Увидел в Нечаеве — пусть и страшно искривленное, исковерканное, но тоже последствие»[7].

Любопытно, как проявляется это делание из себя легенды в «Бесах», где бес руководит Ставрогиным: перед визитом к «нашим» бес Верховенский говорит Ставрогину: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин. Я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только» (курсив мой. — В. К.).

После смерти Герцена Нечаев продолжал действовать, используя все те же — миф, ложь, шантаж. Запугивал Наташу, дочь Герцена, желая герценовских денег, угрожая, что если она вернется в Россию, «нашим придется так или иначе с вами покончить»[8]. Эти мифические «наши» (термин из «Былого и дум», в уголовно-революционном варианте использованный Достоевским в «Бесах») были продолжением лживой нечаевской легенды. Разоблачил и выявил его сущностную основу как основу будущей деятельности «наших» благороднейший Г. Лопатин, написавший Бакунину: «Все рассказы Нечаева есть чистая ложь»[9]. То, что можно было объяснить писательской фантазией Герцена, в устах Нечаева приобретало дьявольский оттенок провокации стремящегося к власти деспота. Более того, в словах Лопатина о Нечаеве можно невольно разглядеть парафраз к «Запискам сумасшедшего» Гоголя: «Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я».

Королем, точнее, императором, властелином чувствует себя и Нечаев. Лопатин пишет:

И почему это Нечаев воображает, что каждый человек, подобно ему, должен говорить про себя непременно «мы»? Смею его уверить, что, кроме его, только одни императоры выражаются так глупо! И почему Нечаев вообразил также себе, что все люди, подобно ему, только и думают что о том, как бы им держать других людей «в руках»? Еще раз смею уверить Нечаева, что это опять-таки императорская замашка; большинство порядочных людей хлопочет только о том, чтобы их самих никто в руках не держал[10].

Впрочем, первым испанским королем все же был Герцен. Он назвал себя Искандером, то есть Александром Македонским, дал на Воробьевых горах знаменитую «аннибалову клятву» о разрушении Третьего Рима и рассказал много раз об этом широкой публике.

В трактате «Развитие революционных идей в России» Герцен писал:

Кто из нас не хотел вырваться навсегда из этой тюрьмы, занимающий четвертую часть земного шара, из этой чудовищной империи, в которой всякий полицейский надзиратель — царь, а царь — коронованный полицейский надзиратель? (VII, 222)

В мемуарах, опираясь на письмо Чаадаева, прочитанное в ссылке в Вятке в уюте «за своим письменным столом», в журнале, принесенном почтальоном, он подтверждает эту характеристику. Герцену было важно подчеркнуть дикость власти:

«Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь <…> Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что «Письмо» Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После «Горе от ума» не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними — десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай (IX, 139).

Стоит сослаться на высказывание советского литературоведа, человека с острым глазом: «Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского «Письма» состоялась премьера «Ревизора», была напечатана «Капитанская дочка», «Скупой рыцарь», «Нос» и сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский «Сусанин» и «Гамлет» с Мочаловым, начал издаваться пушкинский «Современник», где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет «Воображаемая геометрия» Лобачевского <…> Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему «темной ночью», в которой даже «нечего было сказать»»[11].

Надо, однако, внести поправку в рассуждение В. Кожинова. Разумеется, в Вятке Герцен этого не знал, но писал-то он свой текст спустя 15 лет, уже вполне сознавая развитие русской литературы. Беда была в том, что литературу он воспринимал либо как обличение николаевского режима, либо как призыв к свободе. Думается, эта позиция была абсолютно в духе революционно-романтической поэзии ` la Гервег. Ему хотелось по-прежнему выдерживать героический посыл эмигрантства. Трезвого философско-политического анализа здесь не было.

Философский анамнез писателя

Достоевский 24 марта 1870 года писал Страхову из Дрездена:

Есть и еще одна точка в определении и постановке главной сущности всей деятельности Герцена — именно та, что он был, всегда и везде, — поэт по преимуществу. Поэт берет в нем верх везде и во всем, во всей его деятельности. Агитатор — поэт, политический деятель — поэт, социалист — поэт, философ — в высшей степени поэт! Это свойство его натуры, мне кажется, много объяснить может в его деятельности, даже его легкомыслие и склонность к каламбуру в высочайших вопросах нравственных и философских (что, говоря мимоходом, в нем очень претит)[12].

Надо сказать, что это чисто поэтическое восприятие мира приводило Герцена к пониманию мира как постоянной катастрофы, порождаемой случаем.

Гегель полагал, что «всемирная история не есть просто суд, творимый силой мирового духа, т.е. абстрактная и лишенная разума необходимость слепой судьбы, но поскольку мировой дух есть в себе и для себя разум, для себя бытие разума в духе есть знание, то всемирная история есть необходимое только из понятия свободы духа, развитие моментов разума и тем самым самосознания и свободы духа — истолкование и осуществление всеобщего духа»[13]. Герцен всеобщему духу противопоставляет индивида как равновеликую силу. За всем этим стояло высоко развитое эго, не случайно он верил, что единица может повернуть историю. Как пример для него были вначале Петр Великий, «силой своего гения, вопреки народу» (I, 29)[14] двинувший Россию в Европу, а затем антагонисты петровского дела — декабристы, разбудившие общественную мысль. Замечу, что в отличие от Гегеля, который писал, что «всемирная история есть прогресс в сознании свободы»[15], у Герцена история есть порождение безумия, не знающего границ в преступлениях. То есть не свобода, а вольница, где нормой является безумие. В романе «Кто виноват?» молодой доктор говорит: «Жизнь есть не что иное, как воспаление материи». Стало быть, природа по сути своей тоже некая болезнь. И что же в ней человек?..

В трактате «С того берега» (1850) он выразил этот свой катастрофизм довольно ясно: «Смерть одного человека не меньше нелепа, как гибель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой-нибудь революции в солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты» (VI, 106). Итак, миром правит Случай.

Потом снова начнется жизнь, выползут ящеры, затем человек и история. А собственная логика человеческого развития? Герцен помнит идею Августина: «Августин на развалинах древнего мира возвестил высокую мысль о веси Господней, к построению которой идет человечество» (III, 87). Но верил ли он сам, что смерть Христа и Его второе грядущее пришествие создают движение истории? Во всяком случае, в те годы у Герцена оставался вопрос, способен ли человек на этот путь? «Представьте себе медаль, на одной стороне которой будет изображено Преображение, на другой — Иуда Искариот!! — Человек» (I, 135).

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2012

Цитировать

Кантор, В.К. Кто виноват, или Безумие исторического процесса / В.К. Кантор // Вопросы литературы. - 2012 - №6. - C. 295-331
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке