№8, 1965/История литературы

На путях научной методологии

Статья печатается в порядке обсуждения.

О национальном своеобразии литературы написано уже столько, что расхожая метафора «горы книг» применительно к этой теме, можно считать, потеряла иносказательность. А литературоведение и здесь продолжает громоздить Оссу на Пелеон.

Правда, одновременно растет и ощущение непропорциональности между затрачиваемыми усилиями и достигаемыми результатами; все яснее обозначаются «ножницы» между размахом историко-литературной фактологии, так или иначе связанной с проблемой национального своеобразия, и узостью, недостаточной разработанностью методологии исследования этой проблемы. Поэтому каждая новая работа о национальной специфике, будь она «обще»-теоретической или конкретно-ограниченной по теме, вызывает сейчас повышенный к себе интерес прежде всего и более всего с такой точки зрения: двигает ли она методологическую нашу мысль хоть сколько-нибудь вперед или перед нами вновь «ценные наблюдения» только эмпирического свойства?..

Недавно вышла в свет книга Б. Бурсова «Национальное своеобразие русской литературы» (1964) – книга, которая, по моему мнению, встает в ряд наиболее значительных и, не побоюсь сказать, новаторских работ современного литературоведения. О ней и пойдет здесь речь, точнее, о том, что в этой книге мне кажется поучительным в общеметодологическом отношении.

1

Как подходить к исследованию проблемы национального своеобразия художественной культуры данного народа, памятуя о том, что путь к истине сам должен быть истинным?

Исходный пункт наших методологических поисков, казалось бы, ясен: национальное своеобразие художественной культуры народа нужно объяснять историей этого народа, ее своеобразием. С этим, видимо, согласятся все. Но исходный пункт исследования, будучи очень важной, «первичной» вехой, вовсе не заменяет самого исследования. Оно еще должно состояться; в частности, оно еще должно привести нас к раскрытию подлинно богатого, многообразно-конкретного содержания самой исходной «формулы». Однако сколько же написано книг, в итоге изучения которых мы приходим к той же изначальной принципиально верной посылке, – но в той же общей, оставшейся теоретически-абстрактной ее форме! Почему происходит это методологическое топтание на месте?

В нашей науке с достаточной определенностью установлено, что обусловленность литературы историей (а стало быть, и обусловленность своеобразия литературы своеобразием истории) не означает механического перенесения законов второй сферы на первую. Литературовед, берется ли он за историю литературы -или за такую теоретическую проблему, как проблема национального своеобразия, должен уважать относительную самостоятельность эстетического «ряда». «…Закономерности литературного развития, – пишет известный историк русской литературы, – отнюдь не представляют собой чего-то отвлеченного, внешне принудительного, стоящего над литературой и ею распоряжающегося, а возникают и осуществляются, при всей связи литературы с исторической жизнью народа, в процессе ее собственного движения, ее саморазвития, т. е. творческой деятельности писателей, в данный момент в своей совокупности литературный процесс составляющих» 1.

Мысль эта, направленная на то, чтобы обезопасить исследователей от греха вульгарной социологизации, ценна; однако она представляет собою лишь методологическое предупреждение. Задача же состоит в том, чтобы отыскать органическую систему переходов от социально-исторического «каркаса» к эстетическому своеобразию данной национальной литературы.

И вот здесь-то и возникают «ножницы», здесь-то и воздвигаются методологические барьеры, преодоление которых затрудняется не только из-за объективной сложности предмета изучения, но и – не в последнюю очередь – из-за того, что барьеры эти воздвигают сами литературоведы, а лучше сказать, их привычка к повторению некоторых устоявшихся схем исследования.

Существует, например, привычная «лестница рассуждений» такого рода: своеобразие жизни, истории данного народа определяет его национальный характер, его психический склад, который в свою очередь выражается в национальном своеобразии литературы и искусства. Психический склад нации выступает тем связующим звеном между историей и искусством, о необходимости которого шла речь выше; он-то, по мысли приверженцев подобной методологии, и спасает нас от вульгаризаторства.

Здесь не место обсуждать эту методологическую проблему – взаимоотношения национального характера и национально своеобразного искусства – в ее чисто теоретическом аспекте: 2 мы слишком далеко ушли бы при этом от книги Б. Бурсова, – но на одну сторону дела необходимо обратить внимание, потому что она имеет отношение и к работе Б. Бурсова. Трехчленная формула (своеобразие жизни – национальный характер – национальное своеобразие искусства) практически просто оставляет в тени первую посылку. О своеобразии истории данного народа в статьях и книгах тех, кто верит в магическую силу «формулы», говорится, как правило, чрезвычайно общо, невнятно, глухо. Жизнь фактически изымается из анализа, как нечто само собой разумеющееся; фактором, определяющим ход развития искусства остается лишь «связующее звено» – психический склад, который в свою очередь, будучи оторванным от исторической почвы, абстрагируется донельзя и ничего, собственно, не объясняет. Начинается простое перечисление «черт» и «особенностей» этого психического склада, перечисление, которое не в силах снять естественного вопроса: почему данная черта специфична для этого, а не того народа?

Одно из методологических достоинств книги Б. Бурсова как раз и состоит в том, что автор не поддался привычной схеме объяснения национального своеобразия русской литературы психическим складом русского народа. Б. Бурсов не «накладывает» те или иные черты русского национального характера на литературу, а, наоборот, стремится историей народа объяснить и литературу и характер; при этом в системе его рассуждений литература выступает как средство художественного познания национального характера в его исторической изменчивости, а также как одно из средств его формирования.

Методология Б. Бурсова конкретно-исторична, а не априорно-психологична. С этой точки зрения весьма интересны те проникновенно написанные страницы книги, где идет речь о Пушкине. Глава о Пушкине у Б. Бурсова проникнута любовью к этому, может быть, самому русскому из всех великих русских писателей – самому русскому, потому что многообразие русской действительности и русского художественного гения в Пушкине нашло наиболее, пожалуй, полное выражение. Пушкин у Б. Бурсова обоснованно выступает и как самый разносторонний, и как самый цельный представитель классической русской литературы.

Вот почему Б. Бурсов с особой тщательностью анализирует статьи Пушкина и его художественные варианты вечных тем и вечных образов мирового искусства, с исключительным вниманием прислушивается к тому, что говорил Пушкин о русской самобытности (внося этим своим анализом, на мой взгляд, серьезный вклад в пушкиноведение, во многом по-новому осветив мировое значение русского национального поэта).

Пушкинский ум – проницателен и диалектичен.

Пушкин всегда настаивал (это выяснено в книге Б. Бурсова) на родственности России и Западной Европы «по духу», но его – прежде мыслителей Запада – тревожит в западной литературе упадок поэтического начала. Как и французские реалисты, как Стендаль, о котором он отзывался с восхищением, Пушкин «стоит за самый бесстрашный анализ в искусстве», за полную свободу служения художника истине. Но одновременно Пушкин ищет в литературе образцы служения художника добру. Вот почему он так поддержал книгу итальянца Сильвио Пеллико, – эта статья Пушкина теперь, в результате анализа Б. Бурсова, предстала в подлинно принципиальном своем значении эстетической декларации. Пушкин – за анализ, но такой, что «сам по себе не может уронить человеческой природы, ибо искусство по своей сущности есть борьба за цельность и благородство человеческого характера» (стр. 93).

Это своеобразие пушкинского реализма можно объяснить по-разному.

Б. Бурсов показал, что реалистический метод Пушкина наиболее (из всех реалистов XIX века) близок гуманистическому, шекспировскому, ренессансному пафосу, что пушкинский метод вобрал в себя всю силу метода литературы Просвещения. При этом «вера в силу разума и в его победу над тьмой» у Пушкина основана на «глубоком анализе – достоянии XIX века» (стр. 146). «Протеистический», а лучше сказать, синтетический метод Пушкина не эклектичен, но глубоко сцементирован основной идеей его творчества – идеей единства человечества в служении гуманизму, служении высшей справедливости.

Достаточно было бы и этого исследования своеобразия художественного метода Пушкина, но Б. Бурсов идет дальше вглубь, доказывая, что своеобразие пушкинского метода есть результат своеобразия исторического момента, диалектически противоречивого, когда молодая Россия рванулась вперед с нерастраченной энергией, жаждой все понять и сказать миру свое слово. И в лице Пушкина она сказала его, слово о своеобразии русского реализма, поэтического и аналитического, все понимающего, но не все оправдывающего, беспощадного ко злу и возвышенного в служении добру.

Сам момент, когда явился Пушкин, был для России действительно «скрещением итогов и потенциалов» (стр. 66), и творчество Пушкина было таким же. Вот почему убедительно звучат выводы Б. Бурсова об исключительности Пушкина. Об исключительности и в историко-литературном плане: «После Пушкина каждый великий русский писатель, разумеется, шел дальше его, их общего учителя, но только в каком-то определенном отношении. Пушкин охватил все. Пушкин – это целое…» (стр. 141). И в утверждении великого общерусского значения его: «Идеал человека у Пушкина – это русский человек, который овладел бы всем положительным и преодолел бы все отрицательное в опыте человечества за всю его историю» (стр. 65). И, наконец, в мысли об особой актуальности пушкинского творческого подвига для судеб современной культуры – подвига художника, у которого «постижение противоречий реальной жизни уравновешивалось осознанием величия и благородства человека – единственного творца истории» (стр. 141).

Если вернуться к проблеме национального характера, то следовало бы сказать, что во многих наших литературоведческих исследованиях герои русской литературы нередко превращаются в иллюстративных «носителей» тех или иных черт «общего психического склада», причем этот-то методологический путь как раз и приводит к антиисторизму и отвлеченной схематике одновременно. Так, в книге У. Фохта «Пути русского реализма» (книге, вообще говоря, весьма содержательной) выстроена целая система черт русского характера, под каждую из которых «подвёрстывается» несколько образов классической русской литературы: заходит речь о «враждебности русского человека к пошлости жизни»- читателю предлагается для доказательства припомнить образы Онегина, Бельтова, Рудина, Райского, Рахметова, чеховских трех сестер; утверждается, что «примечательной чертой русского национального характера является ясность ума», часто проявляющаяся в иронии и насмешливости, – пожалуйста, еще один перечень: Чацкий, Крупов, Базаров, Андрей Болконский, Печорин, Несчастливцев, мужики из «Плодов просвещения» и т. п. 3.

В иллюстративной национально-психологической общности подобного рода до очевидности явственно скрадывается социально-историческая конкретность названных образов-типов русской литературы, и сама исходная предпосылка У. Фохта («Русский национальный характер раскрывался… в многогранных и сложных типах, созданных нашей литературой»; 4 курсив мой. – Ю. С.) повисла в воздухе, мнимо подкрепленная перечнями образов, освобожденных в данном контексте и от многогранности, и от какой-либо сложности.

2

Диалектическое рассмотрение любого явления есть прежде всего обнаружение его внутренней противоречивости.

Содержание понятия национального своеобразия литературы (а также и национального характера данного народа) не может быть выражено нами объективно-точно, коль скоро мы будем характеризовать его просто как сумму черт. Полезно и сегодня припомнить, что все попытки такого рода в позитивистской социологии и эстетике XIX века терпели неудачу. Распространеннейшая в свое время (да и до сих пор встречающаяся) апелляция к «ясности» французского ума, к «рационалистичности» французского характера для объяснения особенностей французской культуры, может быть, наиболее очевидно показывала, что подобная методология явно не соответствовала фактам. Так, например, апология ясности, рационализма, классичности «французского ума» привела в свое время А. Фуллье к обиднейшей неправде, будто «само развитие характера, его образование путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии» 5. И это говорилось о литературе Бальзака и Стендаля!..

Очень характерно здесь обращение к «механике».

Механический и диалектический анализ, действительно, плохо друг с другом уживаются. Механическим перечислением черт не уловишь реальной противоречивости ни исторической действительности, ни национального характера, ни национального своеобразия литературы. В частности, оказывается совершенно недостаточным перечень положительных героев русской литературы. И дело не только в том, что теряется многообразие тех типов, которыми русская литература художественно открывала, осознавала и формировала русскую жизнь (и русский национальный характер); дело еще в том, что пропадает социально-историческая диалектика и жизни, и искусства, и характера. Чрезвычайно важно, «перечисляя» Бельтова, Рудина, Рахметова, Болконского, Безухова, не забыть Обломова, Каратаева, Карамазовых, ибо эти последние, как это ни неприятно для нашего национального самолюбия, суть тоже национальные русские типы, и реалистическая литература открыла (не могла не открыть!) их тоже; вдохновляемая демократическими идеалами, передовая русская литература осудила (не могла не осудить!) Кабаниху и «глуповцев», Беликова и Обломова, «господ ташкентцев» и Каренина, – честь и хвала ей, ибо и этим своим осуждением она воспитывала патриотизм истинный…

Книга Б. Бурсова поучительна и в том отношении, что она рассматривает галерею типов русской классической литературы в сложном, противоречивом единстве того, что мы сегодня оцениваем как положительное нравственное наследие прошлого, и того, что мы отвергаем, против чего боремся в современной жизни, как против пережитков старого, что «ушедшим рабьим вбито».

С этой точки зрения очень интересными кажутся мне страницы книги Б. Бурсова, где анализируются толстовские герои и духовные искания самого Толстого; здесь, можно сказать, филигранно, без тени упрощенчества показано исторически преходящее, консервативное в воззрениях и творчестве гениального писателя и то в его наследстве, что, говоря словами В. И. Ленина, «не отошло в прошлое… принадлежит будущему» 6.

Нужно сказать, что было время, когда довольно часто ленинское учение о двух культурах в каждой национальной культуре трактовалось только как разделение писателей, деятелей искусства на полностью «наших» и полностью «не наших»; если же речь заходила о таких сложных художниках, как Толстой, то предпринимались попытки провести тоже резко разграничительную, демаркационную линию внутри творчества между тем, что приемлемо, и тем, что неприемлемо. Разумеется, неверно было не само это стремление (объективный анализ и ясность оценок прекрасно уживаются друг с другом – для каждого партийного, не объективистского исследования!), а то, как оно осуществлялось: топором по живому телу, по живой душе искусства, без учета внутренней взаимосвязи всех элементов его «организма» – механистично, а не диалектично. Отсюда – топорная односторонность, в частности привычка к одним (а не другим) перечням.

Б. Бурсов методологически опирается на большой позитивный опыт нашей науки, преодолевающей после XX съезда партии подобные односторонности.

Поучительно проследить, как диалектическая методология Б. Бурсова проявляется в конкретных историко-литературных его суждениях.

Ограничусь некоторыми примерами из книги.

Каков характер героя древнерусской литературы? Исследователь справедливо выступает против необъективных попыток «приблизить (русскую литературу XIII – XVI веков. – Ю. С.) по художественному уровню к современным ей высокоразвитым западноевропейским литературам» (стр. 43). Русская история шла иным путем, и ее движение к Ренессансу проходило в иных условиях, чем, скажем, в Италии, Франции, Англии, – у нас не было ни Данте, ни Ронсара, ни Шекспира. Развитие русской культуры было задержано монгольским игом, которое, по известному суждению Маркса, иссушало душу народа.

Но сказать только это не значит быть диалектиком. Признавая отрицательное воздействие монгольского ига на нормальное развитие культуры России, Б. Бурсов подчеркивает, что русские выковывали в своей культуре, а также в своем характере, и противоядие этой пассивности; общая задача национального освобождения формировала ту самоотверженность, которая придавала русскому жизненному и литературному герою «идеальность», более последовательную и враждебную своекорыстию, чем это было у «западноевропейского человека, который, начиная приблизительно с XVI века, подвергся влиянию буржуазной мелочности» (стр. 20).

Стремление дойти до корня, характерное для героев-аналитиков русской большой литературы, вырастало из определенной традиции – из стремления идти до конца в защите того, что тебе кажется правильным.

С этой точки зрения максимализм «молодца» из «Повести о Горе-Злочастии» или одержимость протеста протопопа Аввакума никак нельзя недооценивать. Свидетельствуя о кризисе древнерусского сознания, эти образы в свою очередь продолжали традиции тех героев летописей и житий, которым свойственна была полная самоотдача во имя благородных, идеальных целей.

Из этих наблюдений Б. Бурсова вырастает по существу огромная проблема – проблема воздействия задач национального освобождения на культуру народа, на его этические и эстетические представления. Задержанная чужеземным порабощением, история накрепко запечатлевает их в душе народа, – они, эти идеальные представления, менее, может быть, разнообразны, чем при «нормальном» ходе исторического развития, но концентрированно-целеустремленны. Накапливается потенциал души героического, эпического человека, который потрясет мир, «когда спящий проснется».

Исторический процесс не бывает однолинейно-позитивным или однолинейно-отрицательным. «Древняя Русь, благоприятствуя развитию героического характера, не благоприятствовала углублению субъективного, внутреннего мира человеческой личности» (стр. 36). В былинах, исторических песнях, воинских повестях, в житиях действуют подвижники, «сильные и возвышенные духом» (стр. 41). Эти образы становились традицией национальной эстетики (вот почему так тщательно исследует Б. Бурсов отзывы Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого о летописях и житиях). Герой древнерусской литературы «не знает никаких ограничений в своем стремлении к совершенству, как того и требует идеал, которому он предан». Могут спросить: хорошо это или плохо?

  1. Д. Д. Благой, От Пушкина до Маяковского, Изд. АН СССР, М. 1963, стр. 15.[]
  2. См. об этом сравнительно недавний обмен мнениями в «Литературной газете»: статьи В. Пискунова, Ю. Суровцева, Н. Джусойты, Е. Зингер, И. Брагинского («Литературная газета», 18 июня, 19 ноября 1964 года, 14 января, 4 февраля, 25 марта 1965 года).[]
  3. У. Фохт, Пути русского реализма, «Советский писатель», М. 1963, стр. 27.[]
  4. Там же, стр. 26.[]
  5. А. Фуллье, Психология французского народа, СПб. 1899, стр. 173.[]
  6. В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 297.[]

Цитировать

Суровцев, Ю. На путях научной методологии / Ю. Суровцев // Вопросы литературы. - 1965 - №8. - C. 102-126
Копировать