№1, 1965/Зарубежная литература и искусство

На очной ставке с историей (Заметки о творчестве Альбера Камю)

Историю благословляют и проклинают. Чаще проклинают. На каждое «все к лучшему в этом наилучшем из миров» стократ отзываются хулы по адресу прожорливого Молоха.

Препирательства между прокурорами и адвокатами истории – не той, которую сочиняют о днях минувших, а той, в которую погружены сегодня, сейчас, – конечно, не вчера начались и, надо полагать, не завтра прекратятся. Но с недавних пор их ожесточенность достигла крайнего накала.

Ничего неожиданного в этом, разумеется, нет. В XX веке история перестала быть чем-то далеким от повседневных забот и дел. Она без спросу вошла в каждый дом, присела к семейному столу, вмешалась в биографии, хозяйственные хлопоты, сугубо личные неурядицы. Хозяевам очень хотелось бы добиться от посетительницы: кто же она -помощник или недруг, исцелитель или палач, ангел-хранитель или вестник апокалипсиса? Они подступают к ней со своими тревожными расспросами. А она вдруг замкнулась в себе, хотя по складу своему довольно словоохотлива. Она прячется за загадочной усмешкой, ибо не привыкла давать однозначные ответы, да и нет у нее таких, что пригодны на все случаи жизни. Гостья молчит оттого, что от нее ждут простого «да» или «нет» в духе школьной логики, она же – сама диалектика.

И всякий раз, когда ныне на Западе кто-нибудь из такого рода вопрошающих и толкующих молчание пробует в свою очередь его расшифровать, в их рассуждениях почти всегда угадывается несомненное присутствие Альбера Камю – то как неназванного противника, то как открыто превозносимого «властителя дум». Поклонники воздают ему почести если не безвременно почившего пророка, -то по крайней мере ясновидца. Книги Камю давно растасканы проворными журналистами на «изречения к случаю», превращены в разменную монету не только философствующей беллетристики, но и ходовой социологии, публицистической историографии, газетного репортажа. В опорах о путях искусства середины XX столетия имя Камю мелькает в «обоймах», столь любезных сердцу теоретиков, где-то по соседству с именами Кафки и Джойса, Фолкнера и Мальро, Феллини и Бергмана. Словом, наследие Камю, независимо от весьма пестрого разнобоя в подходе к нему со стороны традиционалистов и «авангардистов», католиков и мирян, экзистенциалистов и структуралистов, остается и пять лет спустя после его нелепой смерти в автомобильной катастрофе 4 января 1960 года достаточно примечательным явлением духовной жизни Франции, не без меткости обозначенным одним из биографов писателя как «Казус: Альбер Камю».

Среди некрологов, которыми пестрила парижская пресса в день похорон Камю, заметка во «Франс Обсерватёр» Жан-Поля Сартра – одно время друга погибшего, позже его резкого оппонента- пожалуй, точнее всего очерчивала контуры этого «казуса»: «Он представлял собой в этом веке, и против истории, современного наследника давней традиции моралистов, чье творчество образует, вероятно, наиболее самобытную линию французской словесности. Его упорный гуманизм, узкий и чистый, суровый и чувственный, вел сомнительную в своем исходе битву против уродливых и сокрушительных событий нашего времени. Но упрямством своих отказов он, наоборот, укреплял в сердце нашей эпохи, вопреки макиавеллистам, вопреки золотому тельцу практицизма, существование нравственного начала».

Оставим пока в стороне высказанную здесь, достаточно спорную, оценку «завета» Камю, – к этому предстоит «иже вернуться. Нельзя, однако, не согласиться с Сартром, когда он обозначает самое зерно, из которого выросла вся философия, эстетика, поэтика Камю. Имеет ли катастрофическая история XX века доступный нашему разуму смысл? Какова сегодня судьба человека на земле, в чем долг личности и как его совместить с потребностью в счастье? Что нравственно в запутаннейших «пограничных» ситуациях, в которые то и дело ныне ставит нас эпоха? Короче, мораль в ее отношении к сегодняшней истории – такова точка отсчета в системе мировоззрения Камю.

На одни из этих вопросов ответ писателя оставался всегда неизменным. На другие он давал в разное время весьма разноречивые ответы, подсказанные как ходом собственного анализа, так и сдвигами самой истории. Вряд ли сейчас есть смысл прослеживать все извивы этих поисков1. Ключ к мысли Камю дает его «Чума» – произведение, являющееся своего рода узлом, от которого тянутся нити как к истокам его раздумий, так и к их конечному исходу.

1

На всех отрезках своей писательской биографии Камю не жалел слов для повторения той мысли, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько возможно, справедливость, постижимую для ума», как сказано в одном из его ранних эссе, позже вошедших в книгу «Лето» (1954). «Существует история и существует нечто другое – просто счастье, страсти людей, красота природы, – вторил Камю предвоенному Камю послевоенный. – Здесь-то и находятся корни, которые история обрубила, и Европа, оторвавшись от них, ныне стала пустыней».

Неразумие истории кроется не в просчетах или злом умысле отдельных политиков, даже не в своекорыстии целых классов, в тот или иной момент направляющих ее ход, – оно, по Камю, извечно и универсально, его истоки – в изначальном неразумии самой жизни. «Абсурд есть метафизическое состояние человека в мире». В историческом же потоке личность просто с головой погружается в уплотненное скопление бессмыслицы, которая лишь распылена в атмосфере наших буден. Правда, до поры до времени люди, занятые каждодневными делами, этого не замечают. «Пробуждение, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота – все в том же ритме…» Но однажды, когда мозг на пределе усталости, в нем проскальзывает: а зачем все это механическое круговращение?

До сих пор покорно повиновавшийся привычке, человек внезапно всем своим нутром ‘постигает «нелепость этой привычки, отсутствие каких бы то ни было глубоких оснований продолжать жить, тщету повседневной суеты и ненужность страданий». Выбитый из колеи мгновенным озарением, он начинает размышлять, но его жажда знания повсюду наталкивается на непроницаемые стены. Вселенная вечна – люди смертны, люди домогаются абсолютной истины – вселенная выдает ее обманчивые признаки, истины относительные, она сопротивляется самонадеянным попыткам перешагнуть границы, изначально поставленные пытливости нашего ума. Отсюда – «абсурд», который суть столкновение нашей жажды ясности с неразрешимой загадкой мироздания.

Здесь нет нужды пространно опровергать сомнительную гносеологию Камю, изложенную в его теоретической работе «Миф о Сизифе» (1942): в этом смысле он зауряден и довольствуется крохами агностического миросозерцания, унаследованного его коллегами-экзистенциалистами (к которым он все же близок, несмотря на частые оговорки я частные расхождения) от идеалистической традиции многих веков. Зато житейская философия Камю, писателя-моралиста по преимуществу, заслуживает того, чтоб к ней присмотреться поближе.

Что на деле стоит за «абсурдным мышлением»»Мифа о Сизифе»?, Заброшенность личности в обществе, сошедшем с рельс и мчащемся по бездорожью навстречу катастрофе. На месте благопристойной упорядоченности воцарился издавна прятавшийся за ней хаос, хаос стал миропорядком. Никому не дано постичь безумную механику стихии. Но не в силах «приручить» стихию, никто тем более не в силах избежать «путешествия на край ночи» без руля и без ветрил. Каждый «прикован к галере своего времени, – пояснял позже Камю это состояние «пассажира поневоле», – Он должен с этим мириться, даже если полагает, что она безнадежно провоняла селедкой, что на ней слишком много надсмотрщиков и что, помимо всего, взят неверный курс». Человек оказался пленником мира, где все старые связи износились, прежние идолы повержены, автоматизм привычки- единственный ориентир для поведения. Потерять эту последнюю соломинку – значит заблудиться навсегда. Трагический абсурд «Мифа о Сизифе» создан по образу и подобию жизни рядового «человека толпы» на Западе, это своего рода проекция на экране метафизики тех действительно абсурдных связей, которые прикрепляют личность к обществу, исторически себя изжившему. От агностицизма Камю нельзя просто отмахнуться как от «чепухи» на том основании, что он совершенно несостоятелен перед лицом научной теории познания: это сделанный изнутри философский слепок взаимоотношений между системой буржуазного уклада последних десятилетий и частным индивидуумом, отчаявшимся уловить хотя бы проблеск разумности * в машине, которая его перемалывает.

Повесть Камю «Чужой» (1942), писавшаяся одновременно с «Мифом о Сизифе», с очевидностью свидетельствует, что именно такова социальная природа теории абсурда. Алжирский служащий Мерсо, рассказывающий в ней свою историю, – взрослый ребенок, бесхитростно исповедующий языческий культ непосредственного желания, перенесенный в XX столетие вольтеровский простак, с. той лишь разницей, что он не заброшен в общество извне, как Гурон, а выломился из него, однажды утратив все привычки и критерии поведения, которые раньше разделял со всеми окружающими. Предельно откровенный в своих поступках и высказываниях, Мерсо наивен, как сама природа, и, как природа, примитивен.

Только самые элементарные побуждения – голод, жажда, потребность в сне, в близости с женщиной, в отдыхе, который приносит вечерняя прохлада или морские купания, короче, физические потребности здорового молодого тела – способны вывести его из обычного полудремотного созерцания. Все остальные обязанности и добродетели, составляющие нравственный кодекс окружающих, воспринимаются им как досадное бремя или попросту отвергаются. Он совсем не честолюбив и не корыстен, ему безразлично, полупит ли он повышение по службе или нет. Не менее безразличен Мерсо и к семье: на вопрос своей любовницы, согласен ли он жениться на ней, он отвечает, что ему все равно, но если ей этого хочется, то он не возражает. И даже известие о смерти матери в богадельне вызывает в нем лишь мысль о неудобстве дороги и утомительной церемонии похорон, на которых придется присутствовать. А вернувшись с них, он спокойно отправляется на пляж, потом в кино на комедию Фернанделя и затем приводит домой давнишнюю знакомую, к которой его вдруг потянуло… Мерсо – полое, «догражданское» (точнее «постгражданское») сознание, каким одаряет сама мать-природа ребенка, да еще разве отщепенца, прильнувшего к ее лону после разрыва со всем общепринятым.

И вот по роковому стечению случайных обстоятельств этот «сын природы» попадает на скамью ‘подсудимых как убийца. Он и не отрицает своего преступления. Но пришедшей в движение машине судопроизводства простого признания недостаточно, от Мерсо требуют, чтобы он принял участие в комедии мнимых ценностей, которую разыгрывают все вокруг – следователь, прокурор, адвокат, публика, пресса. Уже на допросе у следователя, который добивается от подсудимого театрального покаяния и размахивает перед ним распятием, четко обнажается смысл происходящего: мораль официальная, сотканная из предрассудков и ханжества, наталкивается на стену неподдельной, врожденной искренности и терпит крах.

Мерсо, при всей его полусонной вялости, наотрез отказывается включиться в фарсовое действо, деловито, со всей серьезностью поставленное судейскими чиновниками. Но тем самым он становится «чужаком», «выродком», опасным для всех, в чьих глазах это и есть настоящая жизнь. Прокурор произносит патетическую инвективу, из нее следует, что простодушный преступник- страшная угроза обществу. И его посылают на гильотину, в сущности, не за совершенное убийство, а за неприятие освященных законом установлений и условностей, живым отрицанием которых были все его поступки, весь его облик. Всемогущий искусственный уклад творит расправу над беззащитным естественным сознанием, ибо между ними нет и не может быть иного примирения, кроме того, которое основывалось бы на абсурдной связи – лицемерии. – В этой книге Камю нередко видят очередной экзерсис на тему «чужая душа – потемки», или, пользуясь фразеологией экзистенциалистов, «ад – это другие», поскольку достичь понимания между «я» и «другим» вообще невозможно. Но не слишком ли легко иной раз принимаются за чистую монету ходячие толкования идеалистической критики и тем самым зачисляются по «декадентскому» ведомству произведения, несущие немалый заряд развенчания буржуазных норм жизни? Ведь, во-первых, Мерсо, так и оставшегося загадкой для блюстителей правосудия, с полуслова понимают люди бесхитростного ума и доброго сердца – старик-сосед Саламано, машинистка Мария, владелец бистро Селест. Они не нуждаются в мелодраматических излияниях, им достаточно взгляда, молчаливого приветствия, немногословной фразы, и им делается ясным то, что ставит в тупик высокопарных резонеров. Да, конечно, Мерсо чуть-чуть странноват, но разве не странноват вдовец Саламано с его исступленной привязанностью-ненавистью к паршивой собачонке? «Надо же его понять», – тщетно приглашает Саламано обвинителей Мерсо, а Селест на суде, вопреки разглагольствованиям прокурора о потерявшем человеческий облик «монстре», упрямо твердит: «Се – человек».

Во-вторых, – и это, пожалуй, самое важное, – невозможность для Мерсо найти общий язык со всеми, кто мыслит выхолощенными категориями формального долга, в глазах писателя есть прямой результат отрыва общества от природных основ нравственности, склеротического омертвения его морали. «Общество торгашей, где место исчезающих вещей заняли денежные знаки… по самой своей сути, есть общество искусственное, в котором плотская природа человека мистифицирована, – говорил Камю в 1957 году, словно комментируя «Чужого». – Поэтому нет ничего удивительного в том, что оно сделало своей религией мораль формальных принципов и что оно с равным успехом пишет слова «свобода» и «равенство» на тюрьмах и на финансовых храмах. Однако нельзя безнаказанно проституировать слова. Сегодня свобода – безусловно, наиболее оклеветанная ценность».

Другой вопрос, что, вознамерившись в «Чужом» подвергнуть скептическому пересмотру устои буржуазной общественности и ради более резкого обнажения мысли сделав своего Мерсо не столько характером, сколько умозрительным парадоксом, с помощью которого испытывается, словно лакмусовой бумажкой, примесь фальши в системе официальных ценностей, Камю в исходных данных своего «эксперимента» допустил весьма существенный просчет. Первозданно чистая, полученная в философской лаборатории «голая натура» Мерсо, сбросившего с себя не только фальшивые, но и вообще всякие социальные одежды, – плод упрощенного, однобоко-антропологического взгляда на трагедию «отчуждения» в современном мире. Стремясь изгнать из своего представления о «человеческом» все, что находится за пределами непосредственного желания, минутного влечения, Камю освобождает Мерсо от сознания виновности и тогда, когда он убивает случайно оказавшегося на его пути араба.

Все дело, однако, в том, что сегодняшний человек не в меньшей мере продукт природы, чем создание предшествующей истории, которая выработала некоторые основополагающие законы общежития, вполне здоровые в своем ядре, даже если они покрыты уродливыми наростами собственнических догм. Именно это и не укладывается с самого начала в мировоззрение Камю, поскольку оно зиждется на категорическом всеотрицании истории, целесообразности и пользы накопленного поколениями гражданского опыта.

Остановись Камю на констатации метафизической бессмысленности бытия и проклятиях по адресу истории, мы, вероятно, имели бы дело всего лишь с очередным плачем по закату цивилизации, каких немало раздавалось за последние полвека с университетских кафедр и театральных подмостков, с киноэкранов и даже церковных амвонов Запада. Мысль писателя с юности питалась трудами Кьеркегора, Ницше, Шпенглера, Сореля и других апостолов философии светопреставления. Но Камю еще в одной из своих самых ранних статей в газете «Альже репюбликен» о романе Сартра «Тошнота» провозгласил, что открытие абсурда – вовсе не конечный результат философских раздумий, а только самая предварительная посылка, исходная точка дальнейшего построения, призванного возвести здание «морали абсурда».

«Миф о Сизифе» и был попыткой выполнить это обещание. Эссе открывается вызывающей дефиницией: «‘Существует только одна поистине серьезная проблема философии – проблема самоубийства». В самом деле, если жизнь лишена смысла и надежда тщетна, разве не логично отказаться тянуть лямку? Отнюдь нет, отвечает Камю. Поступить столь опрометчиво значит устранить один из членов абсурдной антиномии «человек – вселенная», снять проблему, так и не приблизившись к ее решению, как и делают это на свой лад религиозные мыслители, полагая в мире некий недоступный разуму божественный промысел. «Абсурд имеет смысл лишь постольку, поскольку с ним не мирятся». От судьбы нельзя убежать или спрятаться, достоинство мыслящей личности в том, что она не отворачивается от нестерпимой правды, но бросает вызов хаосу, на развалинах слепой веры учреждает культ трезвого разума и вопреки всему продолжает жить.

Именно таким ореолом величия окружен в глазах Камю вечный труженик Сизиф из античного предания. Неправедные боги обрекли его на мучительную казнь: он должен был вкатывать на гору обломок скалы, но всякий раз, когда Сизиф достигал вершины, глыба срывалась, и все приходилось начинать сначала. Спускаясь к подножию, «пролетарий богов, бессильный и бунтующий», сознавал до конца всю несправедливость выпавшей ему судьбы. И сама ясность уже была его победой. Сизиф не предавался стенаниям, не просил пощады, он презирал своих палачей. Не в силах отменить наказание, он превратил свой подвиг в вопиющее обвинение их ничтожеству, в свидетельство мощи не смиряющегося духа. «Сизиф учит высшей верности, которая отвергает богов и поднимает скалы… Этот мир, где отныне нет повелителя, не кажется ему ни бесплодным, ни нелогичным… восхождения к вершине достаточно, чтобы заполнить пустоту в сердце человека. Следует представлять себе Сизифа счастливым».

Продолжая столь стройное и столь патетичное рассуждение, допустим, однако, что Сизиф, вопреки всем предначертаниям небожителей, однажды вернулся на равнину, где живут его соплеменники. Мысль его из заоблачных горных высей перенеслась на грешную землю с ее грешными обитателями. До сих пор все было ясно: камень, склон горы и нечеловеческий труд, от которого он не волен избавиться. Теперь перед Сизифом много путей, среди них надо самому сделать выбор, следовательно, обдумать, почему, собственно, поступить так, а не иначе. После разреженной атмосферы морали умозрительной приходится окунуться в плотную атмосферу морали вполне практической, определиться не по отношению к надмирной судьбе, а по отношению к другим людям. И тут-то оказывается, что Альбер Камю снабдил своего Сизифа легкими, плохо приспособленными к воздуху равнины.

Сизиф судорожно начинает поиски. Где та печка, от которой следует плясать? На ум приходит цепь малоутешительных силлогизмов: все абсурдно, значит, все безразлично, значит, «все дозволено». Сизиф вполне последователен, он крепко усвоил уроки своего истолкователя: «Человеку абсурда не в чем оправдываться. Я исхожу из принципа его невиновности». В мире, где все обречены и единственная безусловная истина – смерть, нет «иерархии ценностей», любой выбор оправдан, если он сознателен. Прошлое не дает никакой опоры, будущее не подсказывает цели; нужно научиться полностью использовать каждое пробегающее мгновение. «В счет идет не прожить жизнь лучше, но пережить побольше». Бедняга Сизиф, с ним произошла скверная метаморфоза: величавый бунтарь против богов на поверку оказался закутанным в одежды мифа простодушным Мерсо, который рабски повинуется лишь сиюминутному желанию, даже если это желание – невзначай пустить пулю в лоб своему ближнему.

Умудренный страданием Сизиф и его «наивное» подобие Мерсо, как мы видели, могут пригодиться при развенчании фальсифицированной, фарисейской «добродетели». Но с помощью этих «чужих» едва ли возможно сконструировать сколько-нибудь удовлетворительную систему подлинной нравственности, которая заменяет метафизическую коллизию «человек – судьба» общественной ситуацией «человек – человек».

В ту пору, когда у Камю складывался замысел «Чужого» и «Мифа о Сизифе», другой французский писатель-моралист, Антуан де Сент-Экзюпери, в лирическом эссе-репортаже «Земля людей» (1939) настойчиво ставил сходный вопрос: что движет поступками человека? Его герои, летчики почтовых линий, потерпев аварию где-нибудь в горах или пустыне, не раз теряли надежду на спасение и на исходе сил, когда от истощения и жажды меркнет разум, испытывали потребность лечь, забыться, приобщиться к «нежному безразличию мира». Самоубийство для них тоже в какой-то момент становится заманчивым соблазном, и они тоже его отвергают. Но вовсе не из презрения к несправедливому року, не из вызова судьбе, до которой им нет дела. Самого по себе «восхождения к вершине» недостаточно, чтобы толкнуть их на подвиг. Друг Сент-Экзюпери, летчик Гийоме, рассказывает, что в самые критические минуты им владели мысли, вполне здешние, «от мира сего»: «После двух, трех, четырех дней ходьбы мечтаешь лишь о сне. Я мечтал о нем, но я говорил себе: жена, если она верит, что я жив, – верит, что я иду. Товарищи верят, что я иду. Все они доверяют мне. Подлец я буду, если остановлюсь!» И писатель продолжает: «Величие его души – в сознании ответственности. Ответственности за себя, за доверенную ему почту, за товарищей, которые надеются, – от него зависит их горе или радость; сознание ответственности за то новое, что строится там, у живых, к чему он должен приложить руку. Ответственности, хотя бы самой малой, за будущее человечества – в той мере, в какой оно зависит от его работы. Быть человеком – это чувствовать свою ответственность».

Как далек он от детской безответственности Мерсо! Поскольку ранний Камю устраняет из кодекса «морали абсурда» любые ценности, любые звенья, прочно соединяющие людей друг с другом, его философия тех лет на деле чревата аморализмом.

В канун катастрофы 1940 года и первые месяцы после нее Камю так и не отыскал спасительного уступа, схватившись за который он мог бы предотвратить неудержимое соскальзывание своей мысли к анархическому нигилизму. Но он оказался на свой лад достаточно бесстрашным аналитиком, чтобы не остановиться в замешательстве на полдороге к пропасти, куда толкали его избранные предпосылки. Исследованием конечных следствий «морали абсурда» и была трагедия «Калигула», написанная Камю в 1938 году в Алжире для любительской труппы «Театр де л’Экип», но опубликованная гораздо позже, в 1944 году.

Открыв перед трупом своей сестры и возлюбленной всевластие смерти, юный Калигула превращается из благоразумного правителя в логичнейшего из безумцев, дерзнувшего бросить вызов вселенскому хаосу. «Этот мир, как он устроен, нестерпим, – сообщает он своему другу, – следовательно, мне нужна луна, или счастье, или бессмертие, или что-нибудь, что, быть может, и является безумием, но что не от мира сего… Отныне и навечно моя свобода беспредельна». И в назидание подданным и потомкам император, одержимый желанием приобщить всех к своей жестокой ясности, ставит «педагогический эксперимент» – кощунственный фарс, адскую вакханалию убийств. Но лозунг «все дозволено!», давая надежду на невозможное, чреват только крахом, насилие беспомощно отменить извечный рок, оно лишь стократно умножает людские бедствия. «Я избрал не тот путь, – заключает перед смертью всевластный фигляр свой чудовищный урок «абсурдной педагогики», – он ведет в никуда. Моя свобода несостоятельна».

Круг, таким образом, замкнулся. Устами «абсурдного тирана» Калигулы Камю признал, что спор человека с универсальной судьбой, если исходить в нем из отрицания всяких ценностей и принципа абсолютной невиновности, неотвратимо заводит в тупик. Метафизический бунт оборачивается пособничеством разрушению и смерти. Вскоре события самым зловещим, далеко не умозрительным образом подтвердили справедливость этих включений. Злодеяния новоявленных Калигул, «прозревших» в мюнхенских пивных, вылились для народов в несколько лет организованного кошмара. И Камю прекрасно отдавал себе отчет в том, что бесноватый фюрер и его идеологические подручные с полным основанием апеллировали все к тому же пересмотру «мнимых гуманистических иллюзий», к признанию конечной бессмыслицы бытия и проповеди беспредельной ницшеанской свободы «голого человека». И что «белокурые бестии» в мундирах со свастикой, и он сам, апостол «абсурдного мышления», черпают аргументы из общего источника.

А между тем они оказались по разную сторону фронта. Камю, покинувший Францию после ее разгрома и на время обосновавшийся в Оране, в 1942 году снова приехал в Лион. Здесь он установил связь с подпольной группой интеллигентов-антифашистов, стал сотрудником их нелегальной газеты «Комба» (позже – ее главным редактором). Со страниц «Комба» предстояло звать французов к оружию. Но когда сражаются, людям нужно знать, во имя чего стоит идти в бой и, если придется, погибнуть. Какую пользу мог сослужить партизанам маки, конспираторам подполья или узникам концлагерей набор заповедей о вселенском абсурде? Перед Камю со всей насущностью встала задача пересмотреть свое философское оснащение, размежеваться с теми, кто, как и он, числил среди своих духовных отцов Ницше и Хайдеггера, вернуть права гражданства ниспровергнутым было ценностям.

В 1943 – 1944 годах Камю опубликовал в патриотической печати серию статей, изданных после Освобождения отдельной книгой, – «Письма к немецкому другу». Подобно «Мифу о Сизифе» для ранней поры его творческого развития, «Письма» – философское кредо Камю, участника борьбы против гитлеровцев. Напомнив своему воображаемому собеседнику, который, «заключив, будто все равноценно и определение добра и зла произвольно», ныне поставил мнимое «величие Германии» превыше справедливости, те предвоенные времена, когда они оба предавались горьким раздумьям о трагизме бытия, Камю спешит оговориться, что события с тех пор внесли решительные поправки в ход их мысли. «Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы в нем жестоко обмануты. Но я сделал из этого другие выводы… В чем же разница? В том, что вы признали несправедливость нашего положения в мире, чтобы решиться его усугубить, мне же, наоборот, казалось, что человек должен укреплять справедливость, борясь с извечной несправедливостью, создать счастье, протестуя против разлитого во вселенной несчастья… Отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пытке мир, я ж>тел лишь, чтобы люди вновь обрели солидарность и совместно вступили в борьбу против их возмутительной судьбы… Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем имеет смысл, и это человек, поскольку лишь он его взыскует».

Камю не отрекся от первоначальных постулатов «Мифа о Сизифе». Но в рамках прежней системы он выдвинул ряд нравственных императивов, по сути, взрывавших ее изнутри. Абсолютные домогательства на время оказались оттеснены на задний план, хотя и сохранились в принципе; их место заняли притязания относительные, куда более скромные, но неколебимые. В результате возникло прихотливое сцепление достаточно разнородных понятий, некое подобие дерева с высохшим стволом, к которому, однако, привиты крепкие зеленые побеги, взращенные на почве Сопротивления.

«Чума», которая создавалась как раз в пору гитлеровского нашествия на Францию, – плод этого дерева, унаследовавший как его застарелые метафизические недуги, так и вновь зародившиеся в нем здоровые токи.

3

По свидетельству очевидца, до поры до времени безымянного, Оран, где однажды повылезали из подвалов раздувшиеся крысы и вскоре вспыхнула эпидемия чумы, с виду главный город заштатной префектуры на побережье Средиземного моря, каких немало под всеми широтами. Но, миновав еще до начала грозных событий вслед за рассказчиком городские ворота, попадаешь словно в разреженную атмосферу изгнания: в облике погруженного в спячку деловой суеты города уже угадывается карантинный лагерь. «Город без голубей, без деревьев и садов». Унылые кварталы выжженных африканским солнцем, посеревших от пыли и пепла домов, сгрудившихся посреди голого плато, спиной к морю. Стерилизующая жесткая логика торжествует здесь победу над всем особенным, нестандартным; испокон веку заведенный уклад не оставляет места для вольной игры случая, прихотливой пестроты живой жизни. Привычка, очистив умы и нравы от всего стихийно-непредусмотренного, уже несет в себе прообраз железного административного распорядка, который воцарится с приходом чумы. В сугубо практическом торгашеском городе даже «весна продается на рынке» – лишь там можно найти привозные весенние цветы. Оран уродлив, потому что у него ампутирована душа.

А между тем Оран «Чумы» – один из приморских городов Алжира, где уроженец этого края, Альбер Камю, совсем недавно совершал языческий обряд бракосочетания с первозданными стихиями природы. «Море, равнина, благоухание земли, меня переполняла пахучая жизнь, и я кусал золотой плод мира, потрясенный вкусом сладкого и терпкого сока, текшего по моим губам». В ранних лирических эссе «Изнанка и лицо» (1937), «Бракосочетания» (1938), даже в «Чужом» красноватый песок африканских пляжей, ослепительное солнце, повисшее над серебристой чешуей моря, резкая и ровная синева неба – все приглашало к счастью, манило обещанием земных наслаждений и, несмотря на тяготеющее над всем живым проклятие распада и смерти, служило залогом детской безгрешности человека. Несходство с «Чумой» разительно. И дело здесь не просто в том, что на этот раз речь пойдет о бедствиях зачумленного города. Как будто иссяк вдруг подземный источник непосредственности, раньше бивший ключом. Повествование стало сухим, аскетичным. Рассказчик стыдливо прячет даже от самого себя душевный порыв. Он деловито ведет протокол, скупо очерчивает ситуацию и затем регистрирует каждый ее сдвиг. Метафору сменила точная запись, красочный подвижный пейзаж – едва намеченная плоскостная декорация, лирический повествователь стал хронистом.

У хроники свои законы, даже если это только прикинувшийся хроникой вымысел. Подчинение им избирают не вдруг и неспроста. Недавно опубликованные «Записные книжки» Камю, наблюдения исследователей, получивших после его смерти доступ к черновикам «Чумы» (первые заготовки книги, вышедшей в свет в 1947 году, относятся к предвоенной поре; начиная с 1942 – 1943 годов работа уже шла полным ходом), свидетельствуют, что писатель долго ощупью искал подходящей манеры, пока наконец не остановился на хронике, которую ведет доктор Риё, одни из руководителей медицинских мероприятий против эпидемии, до последних страниц сохраняя, однако, инкогнито и лишь под занавес раскрывая свое авторство.

Что же побудило Камю взять на себя труд летописца, казалось бы, столь неподходящий его дарованию? Как раз то, что отличает хронику от романа. Хроника описывает событие, роман воссоздает человеческие судьбы. Классический роман, каким он сложился в XIX веке и каким, как правило, остается по сей день, – чаще всего эпопея частного бытия, чья-то биография (иногда ее -отрезок) или повесть о семье, житейском случае. Здание хроники Камю монтируется из панорамных образов, как бы сделанных с высоты птичьего полета над городом. Каждый из них фиксирует положение дел в зависимости от смены времен года и кривой распространения эпидемии; движение повествования, не стянутого драматическим каркасом, повинуется неторопливой хронологической поступи чумы. На стыках обзоры прочно скреплены между собой эпизодами, рассказывающими об усилиях и беседах тех, кто решил сопротивляться, но собственно интриги здесь попросту нет, а немногие и очень скупо намеченные личные трагедии доктора Риё и его знакомых лишь наглядно подкрепляют мысль о «климате изоляции», в котором очутились оранцы.

  1. О творчестве Камю в нашей критике уже писалось (Е. М. Евнина, Современный французский роман, Изд. АН СССР, М. 1962; И. Д. Шкунаева, Современная французская литература, Изд. ИМО, М. 1961). Поэтому здесь анализ сосредоточен лишь на одном, существеннейшем аспекте его мысли – на философии истории и этике Камю, как они выразились в его художественных произведениях.[]

Цитировать

Великовский, С. На очной ставке с историей (Заметки о творчестве Альбера Камю) / С. Великовский // Вопросы литературы. - 1965 - №1. - C. 109-144
Копировать