№6, 2006/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Н-ну вот – история такая…. Публикация Э. Казанджана

1

Ах, черт, какая печаль, что больше уже никогда не услышать вечного зачина устных рассказов Виктора Борисовича Шкловского:

– Н-ну вот – история такая…

Думаю, сложился у него этот повторяющийся зачин не без отбора вариантов. Разумеется – неосознанного: ему просто надо было найти способ включать внимание слушателей мгновенно. Потому – мгновенно, что само его мышление не тратило времени на преамбулы и предварения. Оно не расходовало себя в постепенном набирании скорости или высоты. Поставленную для очередного прыжка планку он брал без разбега и с первой попытки.

Однажды, когда ему было уже восемьдесят три (!), я услышал от него:

– Н-ну вот… Вы перезарядили меня рассказами об Эйнштейне. История такая… Надо написать сценарий о большом человеке, который, как оказалось, никому не был нужен… Попробуйте!

Мне ничего не оставалось, кроме как уставиться на Виктора Борисовича в молчаливом изумлении: видит Бог, во всем, что мне случилось – по его же настоянию! – рассказывать ему про Эйнштейна той пицундской осенью 76-го года, не содержалось ни намека на драму «большого человека, который, оказывается, никому не был нужен». ВБ в свой черед уставился на меня, молчащего. Переспросил – сколько десятилетий длились безуспешные эйнштейновы поиски единой теорий Поля. И услышав снова – «три с лишним десятилетия», уже с легким рычанием сердитости сказал:

– Н-ну вот! Три десятилетия! Лишек захватывает четвертое! Тут продешевить нельзя…

Мысль его была та, что для выражения трагизма бесплодных научных исканий нужно найти достаточный психологический эквивалент, каковой и следует превратить в тему киноповествования. Не делать же темой саму непонятную научную коллизию. «Никому-не-нужность» огромной личности была по своему драматизму достаточной платой за безуспешность долгих трудов. Он говорил об этом гадательно и увлеченно.

Можно было не соглашаться с Виктором Борисовичем. Но хотелось соглашаться. Льстило, что ты – заодно с ним и как бы взят в сообщники.

Это я не только про тот разговор об Эйнштейне на приморской скамейке. И, пожалуй, даже меньше всего про тот разговоргтам, в сущности, не требовалось согласия – он выдвигал свою сценарную идею «на пробу»… А я тут говорю о нескончаемом Шлейфе из спорных параллелей, оценок, построений, догадок, наблюдений, который всегда тянулся за Виктором Шкловским, как за не совсем законною кометой в кругу расчисленных традицией светил.

Чувство, что ты – заодно с ним и даже взят в сообщники, всякий раз могло быть только временным и непрочным. Никогда не предугадывалось, куда повернет его нынешнее понимание вещей. И всегда была угроза очутиться со своими соображениями да восклицаниями на обочине дороги. Так бывало в разговорах и о высоких материях, и о малостях жизни, и о нежданных впечатлениях.

Увидев однажды, как я читаю английскую книжку о дельфинах, он попросил «просветить его», с грустью добавив, что ему самому до такого далекого предмета уже не добраться. Я очень, ну просто – очень, старался. И заслужил похвалу, однако в непредвиденном ракурсе:

– Судя по тому, как вы пересказали нам с Симой «День дельфина», видно, что вы можете ремонтировать плохие сюжеты. Я знаю в этом толк. Когда-то в Тифлисе нанялся отремонтировать один интересный, но скверный сценарий. Н-ну вот – они предложили десять тысяч.Я сделал работу за ночь… Вам не приходилось?

Конечно, не приходилось! И он знал это. Вопрос был задан из великодушия – дабы я вправе был почувствовать себя на одинаковой с ним ступени профессионализма. И я стал говорить о спасительной миссии профессионалов везде и во всем. И о полной моральности их супергонораров. Улыбка Шкловского подстегивала. Со всей очевидностью мы были заодно. Разговор прервался из-за чьего-то прихода. Продолжился вечером.

– Н-ну вот, я не досказал вам той истории… – услышал я. – Утром, когда десять тысяч минус налоги были отсчитаны, всем стало не по себе, а мне – стыдно: гонорар ни за что! Я не пью, но предложил пропить эти деньги всей кинофабрикой. Сразу! Откуда молодые ребята натаскали вина – не помню… А когда все уже были хороши, выяснилось, что вина еще полно. Тогда тифлисцы решили вымыть вином полы. И вымыли. Вполне профессионально…

Мнимая моральность супергонораров за помощь ближним в трудную минуту была развеяна без прикосновения к теме. И чувство, что я побывал в достойных сообщниках-профессионалах, – тоже.

 

2

На чествовании девяностолетнего Виктора Борисовича в писательском клубе (февраль 1983-го) мне предстояло сказать о нем дружеское слово. Всерьез я ничем не заслужил этого права, да и был на двадцать один год моложе него. Но он сам числил меня среди своих друзей. Признаюсь, однако, мне всегда чудилось, что в утолении его жажды общения я только замещаю кого-то, – на беду, уже ушедшего, – из времен ранних очарований нашей столько перестрадавшей литературы. Мне хотелось сказать об этом на юбилейном вечере. К счастью, я вовремя сообразил, что такая «заместительность» нынешних дружб ВБ лишь выразит его Мамонтову одинокость на исходе века, в который вступал он мальчиком. И еще мне вовремя – предостерегающе – вспомнилось некогда услышанное от него:

– Юбилейные речи – это жанр. Но не стоит владеть им. Особенно, если любишь юбиляра.

Заготовленный текст я оставил дома («забыл»). Не брать его с собой заставила и простенькая мысль, что нехорошо выступать по-писаному на вечере замечательного оратора, который сам никогда не выступал по-писаному: аккуратности речей всегда предпочитал их истерзанность парадоксами, а заученности – импровизацию.

Все же надо было что-нибудь придумать вместо привычного перечисления заслуг чествуемого старожила века. И тут пришло на ум – взять да и огласить, как на поверке, знаменитые имена его ровесников (в диапазоне 2 – 3 лет). Другими словами – имена тех, с кем явился он в историю нашей литературы. Это значило предъявить его поколение, как меру сужденной ему самому избранности… Взять, скажем, десять имен с датами рожденья. Это будет выглядеть покоряюще!

Это оказалось еще более покоряющим, чем рисовалось заранее: хотя решительно никто в переполненном зале не узнал ничего для себя нового, когда тот поверочный список поколения Шкловского отзвучал, зал взорвался аплодисментами. В тот момент мне показалось, будто привиделось, но потом подтвердилось, что аплодировал и сам юбиляр. Еще бы! Список-то отзвучал вон какой:

Ахматова – 1889

Пастернак – 1890

Булгаков – 1891

Мандельштам – 1891

Цветаева – 1892

Маяковский – 1893

Тынянов – 1894

Есенин – 1895

Зощенко – 1895

И посредине – рядом с Маяковским – Шкловский – 1893…

Прийтись впору такому поколению! – это почти невероятно. А еще сохранить в нем свою единственность – ни-на-кого-непохожесть – это и вовсе чудо.

Господи или черт возьми, думаю я сейчас, как же исторически повезло всем нам, кто сподобился не через книжки, но вживе соприкасаться с этой одаренностью! Но осознание сей везучести, которой в моем случае больше полувека, парализует руку над клавишами машинки: в духе Цветаевой, можно позволить себе только «попытку Шкловского». И сказать это хочется не в оправдание своей беспомощности (ну, не получается – не пиши, дело добровольное). Нет, смысл этой ламентации в ее источнике, а источник – непортретируемость Виктора Шкловского! Ставлю знак восклицательный, ибо поверить в чью бы то ни было непортретируемость вроде бы невозможно. Надо, стало быть, объясниться.

 

3

Еще до воины, в студенческие годы, мне посчастливилось впервые увидеть-услышать театр Ираклия Андроникова в домашней обстановке. Нас, зрителей-слушателей, было всего пятеро, и его рассказы воспринимались каждым как обращенные прежде всего к нему персонально. Каждый, казалось, чувствовал, будто рассказчик ждет именно от него всей полноты ответного переживания. И с первой минуты я начал погибать от неостановимого смеха.

Меж тем, оценить степень узнаваемости пародируемых я не мог: изображались Иван Иванович Соллертинский и Алексей Николаевич Толстой, ленинградцы, московскому студенту в натуре неведомые. Что же покоряло? В двух словах – искусство портрета. За всеми пародийными преувеличениями угадывался точный рисунок личности. И это поражало. (Так, неведом же нам, скажем, мальчик Пинтуриккио, но всякий, увидевший его на полотне, уходит с ощущением, будто доподлинно знавал этого отрока.)

Когда под конец того домашнего вечера Ираклий Луарсабович сказал, что он иссяк, я понял это буквально. И неосмотрителыю пожалел, что нет у него среди устных портретов трех москвичей, просто созданных для его, андрониковского, изображения: Пастернака, Олеши и Шкловского. Я был тотчас же посрамлен Шкловским…

Пальцами обеих рук Андроников охватил чуть вжатую в плечи голову, как бы поправляя лепкой ее форму. И нельзя было не узнать пародийно искаженного обычного жеста ВБ, сильной ладонью оглаживающего голый череп, прежде чем начать говорить. А затем абсолютно точный голос Шкловского насмешливо прорычал:

– Н-ну вот, история такая… Юный студиозус не потрудился узнать предмета, о котором заговорил. А Плотин, которого даже Войтоловский не путает с Платоном, однажды поучал школяра… Но это не интересно, потому что слово «школяр» по-видимому не из того века…

И – пошло! Минута – две – три… Разговаривал живой Шкловский. Текста, мне не воспроизвести. Только что приведенные фразы – с Плотином, Платоном, Войтоловским, школяром – это из обрывочно запомнившихся говорений самого Виктора Борисовича. Помнится лишь ошеломленность полным совпадением острой пародии с оригиналом. Это было сверхталантливо. Но оттого, что на сей раз оригинал был мне известен, я уже со смеху не погибал: восхищение искусством артистического копирования довольствовалось счастливой улыбкой. Большего душе не требовалось.

Почему? Да ведь не стал бы я хохотать до упада над Виктором Борисовичем, появись он в те минуты у Литвиновых на Спиридоновке, где все это происходило. А чувство было, что он и впрямь появился. Иными словами – вдруг не стало пародии! Портрета – тоже. Просто Шкловский переоделся Андрониковым и общался с нами.

Я хочу сказать, что сила своеобычности Виктора Шкловского не поддавалась преувеличению. Эта своеобычность уже была крайней степенью самой себя. И ее портретирование могло заключаться разве что в зеркальном повторении того, как «играл себя» ВБ. Андроников это открыл.

…Удалось ли мне схитрить? Этим воспоминанием хотелось заместить собственную негодную попытку словесного портрета Виктора Борисовича. Но, по правде говоря, годных попыток такого рода я вообще не встречал. А сам ВБ не признавал успешной даже и андрониковскую, поразительную. «Неужели я такая обезьяна?» – спрашивал он, смеясь, как рассказывает его дочь Варвара Викторовна 1… Ну, да ведь никто не узнает своего голоса даже в точной магнитофонной записи.

 

4

Мне, московскому школьнику 20-х годов, нынче уже за семьдесят. А что есть на свете такой дядя – Виктор Шкловский, я узнал еще в пионерском детстве – тринадцатилетним. То есть в том возрасте, когда нежданные-негаданные удивления оставляют борозды в сознании на всю последующую жизнь.

…О ту пору в Кривоколенном, едва ли не самом московском переулке Москвы, на первом этаже громадного серого дома, изгибом своим создававшего одно из колен Кривоколенного, скромно завлекали прохожих две книжные витрины издательства «Круг». Там выходили памятно-красивые книжки, словно переплетенные в клетчатую шотландку. И сейчас нахожу на своих полках иные из тех изданий – вон А. Воронский, вон Евг. Замятин, вон И. Бабель… Вышел ли там хоть раз клетчатый Шкловский? На одном из последних дней его рожденья зашел разговор об этом и ВБ ответил:

– Н-не знаю… Говорят, у меня вышло по-русски семьдесят книг. Или – сто! Для уставшей памяти – много. Не все сохранились. И выходят новые. Наверное, были и клетчатые. Н-не знаю…

Зато, когда я стал рассказывать, как в 27-м году он выступал на Кривоколенном в крошечном зальце, издательства «Круг», – отчего и затеялся разговор о тех изданиях, – Виктор Борисович сразу памятливо отозвался:

– Это меня пригласили перевальцы!

И прибавил, что точная дата помогла бы объяснить – зачем пригласили. Но как я мог помнить точную дату? Память подсказывала лишь день недели – пятницу. По пятницам происходили наши пионерские сборы, а дорога домой – с Никольской на Фурманный – кратчайше пролегала по Кривоколенному. И потому именно в одну из нелетних пятниц там подстерегло мальчика-всезнайку запомнившееся навсегда удивление высокоинтеллектуального свойства. Словом, не помня точной даты, я точно помнил, зачем перевальцы пригласили к себе Шкловского.

За стеклянной дверью или в проеме витрины с изданиями «Круга» рисованное от руки объявление зазывало на доклад –

 

КАК УСТРОЕН РОМАН ЛЬВА ТОЛСТОГО «ВОЙНА И МИР»?

 

И самыми крупными буквами, как главная приманка для прохожих, означено было имя докладчика:

 

ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ.

 

Повздорив у порога с братом-близнецом, которого ни с какой стороны не занимало, как устроен роман «Война и мир», я в одиночку несмело проник за приоткрытую дверь. У брата моего Вовки были свои тринадцатилетние заботы в мире, а я как раз добивал тогда толстенного Толстого, томясь его нескончаемостью на отцовском стеллаже. Сверх того, как раз в тот год у меня завелся школьный приятель необычайного покроя: он главу за главой подробно конспектировал в толстые тетради «Войну и мир», на что я был завистливо неспособен. И вот – внезапно случившийся на пути доклад известного, но еще нечитаного Виктора Шкловского обещал вооружить меня до зубов в негласном соревновании со школьным другом.

Крутоголовый и широкоплечий человек невысокого роста, очевидно, уже давно говорил, когда я беспрепятственно устроился за чьей-то спиной у двери. Говоривший все время перебивал самого себя. У него было улыбающееся лицо, как будто навсегда улыбающееся, потому что в действительности он вовсе не улыбался. И он куда-то шагал, хотя не двигался с места. Одною рукой он все закидывал и закидывал за плечо длиннющий шарф, обмотанный вокруг его горла…

– Зеленый! – вдруг просияв, прервал Виктор Борисович мой застольный рассказ. И я клятвенно подтвердил: – Зеленый! – точно это имело значение.

А ведь имело: на мгновенье ликовала память, от которой ни он, вспоминаемый, ни я, вспоминающий, ждать милости уже не должны были. Между прочим, я спросил, как получилось, что его, футуриста-лефовца, захотели слушать отнюдь не левые перевальцы.

– Им было интересно, как устроен я, а не роман! – то ли всерьез, то ли замысловато шутливо ответил ВБ, а вернее – как всегда, в шутливый серьез и в серьезную шутку одновременно.

Так что за удивление поселилось тогда в подростке? А то удивление, что обнаружилось: у романов есть устройство и его можно раскрывать! Это звучало так антишкольно, что заставляло развесить уши и жадно вбирать непонятное. Вообразить нельзя, что поднялось бы, осмелься мой приятель или я спросить на уроке нашего милого актерствующего учителя в чеховском пенсне:

– Алексей Емельяныч, а как устроен «Евгений Онегин»? Раздалось бы ответное:

– Что-о, что-оо?! Повтори, о жалкий фигляр!!

…Оставлю, однако, Кривоколенный, хотя Виктор Борисович однажды точнее точного написал за всех вспоминателей: «Трудно уйти из своего детства». Однако, ухожу. Замечу только, что эта историйка шире детства.

Всю жизнь Виктор Шкловский приносил нам радости удивлений. И дело совсем не в том, когда бывал он проницателен, а когда зашорен, когда – доказателен, а когда – произволен, когда – добродетелен, а когда – грешен. Дело в другом: он, как мало кто, источал атмосферу исканий, догадок, недоумений. В обстании мертвых прописей разнообразного догматизма – в том числе и формалистического – от него всегда веяло своеволием.

Мне не забыть, как я ахнул, – не иносказательно, а буквально, – прочитав в одной его работе, что искусство – внеэмоционально!.. Глазам своим не поверивший, я однако был совершенно покорен своеволием отваги, с какою теоретик ставил абсурдную точку над «i»: доводил до конца понимание «искусства как приема». И мне случилось написать об этой отваге примерно так: «старые формалисты бывали, по крайней мере, бесстрашны…»

– Бывали!.. – не без удовольствия согласился ВБ, когда я напомнил ему, как позволил себе в молодости ироническо-критический пассаж против него. – Бывали бесстрашны, дело обычное… – договорил он.

А я дорассказал то, чего он не знал или не помнил: как в 49-м, софроно-грибачевском, году вычли из того пассажа иронию и приплюсовали к моим вражеским вылазкам восхваление буржуазного формализма «За бесстрашие»!

 

5

С формализмом все гораздо проще, чем со своеволием и бесстрашием в нашей литературе. Дабы пояснее выразить то, что хочется, тут надобна одна пространная метафора самого Виктора Шкловского. Это его историйка про тысяченожку.

Случилось так, что я услышал эту притчу в пересказе раньше, чем прочел глазами. И услышал из пристрастных уст – с предварениями: «лучше Шкловского об этом никто не написал» или «это мудрейшая выдумка фольклорного происхождения, послушайте!» Все снова и снова рассказывал ее на разные лады мой старший друг, ныне уже покойный, Андрей Гончаров, в 30-е годы, когда мы подружились, часто страдавший, как и его учитель Фаворский, от нашего стиля бесцеремонного командования искусством.

  1. Ср. надпись на обороте портрета В. Шкловского (художник Б. Жутовский): «Мне нравится эта энергичность и самоуверенность обезьяны, но у нее замечательные мозги, замкнутые в коробку черепа. Виктор Шкловский. Себя не видишь!!». – Ред. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2006

Цитировать

Данин, Д. Н-ну вот – история такая…. Публикация Э. Казанджана / Д. Данин // Вопросы литературы. - 2006 - №6. - C. 286-308
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке