№3, 2014/Филология в лицах

Между титаном и вепрем

Первоначальный вариант статьи был опубликован в книге: Голосовкер Я. Э. Сказание о титанах. М.: Высшая школа, 1993. С. 293-318.

Что ж, пусть это я создал это чудесное существо, эту мысль. Вдруг меня не стало.

Почему же должно исчезнуть и оно?

Потому что сгнил или сожжен мой мозг?

Разве это существо не получило от меня жизнь и не вошло тем самым в общую человеческую и мировую жизнь, не унеслось из моего мира, из моего воображения в мир другого мыслящего существа, в воображение другого? <…> Он считает его своим, он даже не знает обо мне, и оно теперь не мое, а его. Но оно было моим, оно возникло из меня — из материи, которая была мною.

Каждый ищущий истины поймет меня.

Яков Голосовкер. О чем думал юноша

I

Помимо юношеского стихотворного сборника «Сад души моей» (1913), немногих статей, поэтических и прозаических переводов, а также развернутых примечаний к ним, Яков Эммануилович Голосовкер опубликовал к концу жизни лишь две не слишком объемистые книги: «Сказания о титанах» и «Достоевский и Кант». Годы спустя после его кончины вышли «Логика мифа», «Сожженный роман», «Засекреченный секрет», «Имагинативный Абсолют». Книги эти, отчасти повторяющие друг друга, можно рассматривать как разрозненные фрагменты единого и большого Труда или Сказания его жизни, оставшегося недовершенным, невосстановленным или неуспевшим сложиться. Но все созданное его воображением, а затем погасшее, полузабытое, продолжает по-своему тревожить нас — тех прежде всего, кто знавал и замыслы, и труды их автора, — как бы ходатайствуя о своем праве на жизнь в культурном наследии потомков. Голосовкер не был тщеславен, а если и был честолюбив, то лишь в каком-то ином, древнем, нежитейском смысле. Не раз упоминал он о «грандиозном тщеславии эллинов»1 («Оргиазм и число»), и если примерить эту грандиозность к нему самому, то ее никак не могла бы насытить наша вялая читательская благосклонность. После выхода «Титанов» известность как будто приблизилась к нему, но ничем не утешила. Как и многие мыслители, он хотел не того, чтобы его как-то особенно славили, он нуждался в том, чтобы им мыслили, его воображением жили, его образы постигали и по ним учились познанию. И оттого к любой благожелательной или юбилейной похвале он отнесся бы, верно, с той же присущей ему колко-снисходительной усмешкой, что и к очередному нападению идеологической метлы. Но при этом он всегда как-то мощно, болезненно желал, чтобы таящаяся в нем мыслящая сила заявила о себе однажды во всеуслышание, чтобы на платоновом «Пиру» избранных умов, вслед за метафизиками и провидцами, вослед знаменитым речам Чистого Разума, Абсолютной Идеи, Мировой Воли, было в конце концов предоставлено слово и его Имагинативному Абсолюту.

Трудом жизни Якова Эммануиловича Голосовкера было созидание Знания. Знанию как-то мало было заявить о себе лишь буквами на бумаге или преподноситься лекцией в академическом зале. Оно было для него одушевленным существом, способным к перевоплощению, требовала для себя пластической формы, нуждалась в красоте. Все прочее написанное или задуманное было или же могло стать живыми столпами его святилища, созданного, как он любил говорить, «смыслообразами». Так, его «Сказания о титанах», родились вовсе не ради еще одного изложения известных мифов с целью просвещения детей старшего возраста; это — извлеченный из архаики героический эпос, воссозданный на основе немногих уцелевших фрагментов. Так и могучая составленная им «Антология античной лирики», размышления-изыскания о Гельдерлине или разгадывание повести Лермонтова были значимы для него не столько сами по себе, сколько как составные, хотя и вполне самостоятельные части единой картины его, авторского, мира, в которой все они плотно и органически прилегают друг другу. В каждой из этих частей философ узнает и открывает себя в избранном им герое, потому что только «он знаток… той эссенции, которую изготовляет» (комментарий к драме Гельдерлина «Смерть Эмпедокла»).

Вершиной, главенствующим смыслом этого мира было самопознание мысли в себе и в других, то есть рождение Философии. Но мало было только воспроизвести ее на свет, то есть заключить в теоретические труды; ее еще нужно было вольно и широко разместить в обществе избранных и родственных душ. Такое общество надо было самому построить, оградить от других, скрепить единым, созидательным замыслом. Отсюда — все его экскурсы в исследования, комментарии, переводы, где под чужими именами и ликами обитала его, Голосовкера, мысль, на которые ему так и не хватило жизни. Он был «из тех, которым не надобно миллионов» (положения, славы, семейного очага и т. п.), «а надобно мысль разрешить» (Достоевский). Скорее, самой его мысли необходимо было разрешиться от бремени, причем не только в трактатах, но и в стихах переводимых им лириков, в титанах, столь на него похожих, в сказаниях его жизни. Ничуть не умаляясь в своей культурной или имагинативной реальности, они служили и общему философскому делу. На его пиру они творили мысль вместе с мыслителями самого высокого ранга.

«Когда мы философствуем? — спрашивает Хайдеггер. — Лишь тогда, очевидно, когда вступаем в разговор с философами»2. Но если для непосвященных эта беседа — только более или менее интересная «история философии», то для самих философов она имеет смысл как увлекательнейшее и диалектическое освобождение окончательной истины из-под спуда всяких шифров, софизмов и умозрительных заблуждений. Тот, кто открывает для себя философскую истину, объяснит нам, о чем они говорят. По сути, они говорят друг другу о том, как мы, философы, заблуждаемся. Точнее, как заблуждаются они. Ибо истина — это не памятник культуры и тем более не почетный музей многих каменных изваяний, истина — путь, и завершает его тот, кто увенчивает умозрения других и объявляет, что цель достигнута.

Наверное, еще с юности Голосовкер был убежден, что принадлежит к этим посвященным, что рано или поздно, но скажет и он свое последнее освобождающее слово и прочие небожители мысли выслушают его как равного. Это убеждение, должно быть, жило в его сознании еще до того, как он написал первую строчку. И когда рукописи его горели в огне, костенели в хранилищах, растаскивались по чужим страницам и идеям, он до самого конца отказывался верить, что эти враждебные стихии: огонь, забвение, житейские горести или чужие корысти — и в самом деле сумеют окончательно сжечь, стереть ту радостную неоспоримую правду, которая так повелительно созидалась в его душе.

Есть авторы, подобные примечаниям на полях своих книг. Или послесловиям, подписанным именами-тяжеловесами, которых никто не читает; самое интересное уже сказано. Но есть авторы (их куда меньше), сочинения которых — только введение в науку или в драматическую фабулу их личности. Что бы они ни написали, они всегда крупнее, неожиданнее, загадочнее ими созданного. Таким был и Яков Эммануилович Голосовкер. «Его учение было его поведением, а не книгой» («Оргиазм и число», с. 274) — сказано им о Сократе, но на самом деле о себе самом. Он недаром мыслил о себе как о персонаже героического, на высоких подмостках разыгранного мифа. Но такого героя нельзя сыграть, им надо родиться. Другое дело — стоило ли ему родиться в эпоху, которая навязывала свои, слепленные по единому трафарету маски, как и мифы, далеко не эллинские.

В пятьдесят лет он написал опыт автобиографии «Миф моей жизни». Он только что вернулся из лагеря, где просидел три года — всего три года по тем временам, — хотя слово «всего», столь уместное в контексте тех лет, легко произносить лишь никогда не сидевшим. Его взяли еще до того, когда только начинали брать всех без разбора, — за то, что работал в издательстве «Academia», которым заведовал Каменев, а заодно и за портрет Ницше на стене у себя дома, из чего, в соответствии с логикой эпохи, непосредственно выводилось намерение взорвать динамитом Кобу и Кремль. Но поскольку это был лишь 1936 год и машина террора не была еще до конца раскручена, то в случае полного непризнания вины могли дать эти минимальные три года. И здесь — опять-таки удача! — конец тех трех лет пришелся на первые бериевские месяцы, когда удав решил чуть-чуть помягчеть и ослабить хватку. Голосовкер, не догадываясь тогда, что это чудо, одно из немногих настоящих везений в его жизни, вышел со своего лесоповала в 1939 году. По его рассказам, он добирался домой полгода, прошел зимой и весной от Воркуты до Александрова чуть ли не пешком, переправляясь через большие северные реки, иногда перед самым ледоходом, и, вернувшись в Москву, обнаружил, что труды его жизни погибли. Они были сожжены его былым другом, неким «инфернальным художником», которого, видимо, не желая почтить славой Герострата, он при мне избегал называть по имени.

«Оно (сожжение) было трагедией для меня, вернувшегося с каторги. Это была вторая каторга — каторжнее всякой каторги. Мне осталось только воображение — память, в которой живет мучительно то, чего уже нет безвозвратно. Я вижу рукописи, я вижу страницы, передо мною, как призраки, проносятся былые мысли <…> но того, что жило словом, образом, ритмом, что было сплавлено в целостность замысла, — этого нет. Я остался бездетным» («Миф моей жизни», с. 441).

У него был не только свой стиль речи, но и подобающий ему словарь. Я не помню, чтобы он когда-либо произносил такие слова, как «лагерь», «срок», «зэк», «ГУЛАГ» или засорял свой язык советизмами. Слегка анахроничная, но все же родственная миру культуры «каторга» была одним из тех терминов былых времен, обозначавших его отношения с новым и чужим ему миром. В этот стиль вписывалась и его борода, которую он сумел не позволить (!) сбрить себе даже в лагере.

И все же за изображением страдающего героя, за трагедийным плащом здесь все еще проглядывает надежда. Через отчаяние прорывается катарсис, очищение. Рукописи погибли, как гибнут герои трагедий, оставив зрителей (пусть даже единственного «внутреннего зрителя») с освобождающей ясностью смысла. Страницы горят, но самой мысли еще далеко до смерти, она еще не начала стареть. Пусть все, что сожжено, — тот звонкий смысл, который звучит в душе, обретет для себя новый образ. Прежних слов и ритмов больше нет на бумаге, неиссякающая мощь воображения, обитавшая в них, подарит им новую жизнь. У него, у воображения, еще есть сила хотеть, творить, приказывать. То новое и неведомое, что живет в нем, все еще покорно его творческой воле. «Войдет ли оно в мир, придет ли к людям, или, быть может, снова злой волей или безразличием людей будет сожжено или затеряется и погибнет, что могу я? — писал он в «Мифе…». — Сейчас я только исполнитель внутреннего веления» (с. 443).

Да, все сгорит еще раз, хотя теперь лишь по воле случая, и еще раз будет восстановлено и воссоздано. Отчаяние в ту пору еще не могло перебороть его силы. Должно быть, именно тогда он и стоял на вершине своей жизни.

II

Судьба свела нас в начале осени 1960 года, через двадцать лет после тех строк и событий. «Внутреннее веление», о котором он писал в «Мифе», было только что — и в последний раз! — исполнено. Главный труд был вновь возрожден, основные вещи, ради которых стоило приходить в этот мир, наконец сказаны. Ощущение внутренней победы сделало его общительнее. Былой отшельник умел, оказывается, заразительно смеяться, вчерашний фанатик своих «культуримагинаций» мог со вкусом и с толком порассуждать о собирании грибов. Именно таким изображает его фотография, напечатанная в «Засекреченном секрете»3. За его чуть насупленным, ласково-пронзительным, словно чуть гипнотизирующим взглядом, иронической полуулыбкой стоит сознание своей силы. Кажется, вот-вот он произнесет по вашему адресу что-нибудь умно-язвительное (но не столь уж обидное) и всегда немного загадочное.

В ту пору он вышел из затвора одного лишь воображения и не то чтобы стал искать учеников, но по крайней мере перестал их слишком чуждаться. К семидесяти годам ему слегка наскучило сидеть одному за своим пиршественным столом. Если бы те из его современников, в чьей порядочности и культуре нельзя было усомниться, попросили его тогда рассказать нечто об историческом развитии эллинской мифологии или об инстинкте воображения, он, пожалуй, не стал бы упрямиться. Может быть, не стал бы отмалчиваться он, если бы «племя младое, незнакомое», умей оно вести себя поприличней, попросило его растолковать законы стихосложения в древности и после нее, или если бы собратья-философы пригласили его на диспут, но с гарантией, что не будет ни кражи, ни распродажи его идей… Ну а вообще-то Голосовкер совсем не просто шел на контакты. К тому же и современники, годились ли они ему в ровесники, сыновья или внуки, тоже не очень торопились эти контакты завязывать. И ему приходилось иной раз самому искать их, чуть ли не вслепую.

«Почему вы не приходите? Это ваш отец запретил вам приходить?» — требовательно, безо всяких любезностей и заходов спросил он меня, встретив случайно на Тверской, у дверей ресторана Дома актера, где только что пообедал. По правде говоря, я не помнил о его приглашении. Действительно: «заезжайте ко мне», сухо и как бы случайно, на ходу, брошенное почти подростку, к тому же имевшему сомнительный статус «сына критика» и пока не допускавшемуся до серьезных разговоров в кабинете отца, — все это как-то с трудом можно было счесть за серьезное намерение общаться. Помню, что через несколько минут подскочили мои друзья, решившие, что имеют право поучаствовать в моей беседе со столь живописным старцем; Яков Эммануилович тотчас похолодел, полуотвернулся и стал вдруг похож на седую хищную птицу. Мгновенное самозамыкание — такой нередко была первая реакция на посторонних у бывших лагерников. Но со мной отношения как-то сразу сложились, и с той поры я стал бывать у него, и мне довелось стать одним из очень немногих, едва ли не единственным из тех — если не говорить о племяннике, — кто стал постоянным свидетелем последнего, вершинного периода его жизни и ее душераздирающего конца.

Голосовкер стал появляться на даче моего отца, вероятно, с середины 50-х годов. Атмосфера тех лет включала в себя какой-то едкий и опасный запах полулегальности, полузапретности, который оставался от только что появившегося слова «реабилитация», еще не освоившегося в государственном языке. В безупречные, добротно и прочно стоявшие на земле дома «реабилитированные», как правило, не ходили, а если уж случалось такое, то как-то отдельно от прочей публики. Мне казалось, было два вида реабилитированных: одни долго мешкали и спотыкались на пороге, и, прежде чем успевали войти, входила какая-то их загнанность, их побитость, неуместность их пребывания в доме с положением и обстановкой, и на лицах хозяев тогда непроизвольно возникало то специфическое выражение, которое, не таясь, гласило: «дать совет, уж если надо, рубль-другой, пожалеть, пожурить, спровадить». Но были реабилитированные, и даже вовсе не реабилитированные, и чуть ли не лагерные, кто входил резко и угрожающе, словно из какой-то иной, только что оставленной за порогом, запретной, пугающей жизни, так что устойчивость теплых, крепко стоящих домов вмиг представлялась какой-то ненадежной, временной декорацией, и обитатели уютных кабинетов с креслом и книгами как-то ежились в их присутствии.

В самой манере появляться у Голосовкера было что-то статично-иератическое; он не входил, а как-то внезапно вырастал на пороге дома со своей полуулыбкой, и было не понять, чего выражалось в ней больше: приветствия или желчной иронии. Скорее всего, она сочетала и то и другое, так что сама дверь, словно отступив перед ним, еще до хозяев приглашала его войти. Она почтительно пропускала в охраняемое ею жилище не каторжника, битого судьбой, и не жалобщика-просителя-бедолагу; вместе с Голосовкером в дом входило всегда нечто непривычное и значительное, от чего тесно становилось в любой московской квартире. Войдя, он сразу же задавал тон разговора, и его внутренний мир как бы опрокидывался на собеседника. Говорить с ним — значило то и дело натыкаться на какие-то неудобные углы, проваливаться в ямы в своем образовании или же взбираться на высоты с разреженным воздухом; к беседам с ним тоже надо было иметь вкус. И потому встречи с моим отцом, да и не только с ним, не всегда, вероятно, бывали ко взаимному удовольствию. Но Голосовкеру тогда нужны были люди, никакие не собратья по перу, не «инженеры душ», а просто понимающие собеседники. Скорее всего, лишь слушатели. В ту пору в предисловии к сборнику своих стихов он писал:

Моя мысль долгие годы голодала. Я не находил умов, с которыми мог бы накоротке общаться. В эти годы людям было слишком трудно, а иногда и слишком страшно. Я говорил часто мне неведомым. Я знал, что они существуют и что их мысль также голодает, как и моя, и также страдает. Поэтому я и назвал свой сборник стихов «Волчий голод».

III

Волчий голод с годами только рос и оставался неутоленным. Голод стал частью его самого. Люди, с которыми Голосовкер мог бы накоротке общаться, так и не нашлись. Были друзья (Арсений Тарковский, академик Конрад, профессор Асмус), но дружба с Яковом Эммануиловичем замыкалась, как правило, на вечерних телефонных разговорах. Была ли в том его собственная вина или вина других? Прежде всего он сам не умел расколдовать своего одиночества. К тому же он, как и былые или несостоявшиеся его друзья, был связан своим прошлым. Яков Эммануилович чудом устоял, промыслительно не погиб, поневоле оставшись в своем времени, продолжая числиться в той среде, где только и мог найти собеседников. Но пути в культурное общество всегда, а в ту эпоху в особенности, бывали уклончивы и извилисты. Дорога же Голосовкера была вызывающе, прямо-таки оскорбительно прямой. Она всех почему-то задевала, даже когда не пересекалась, не соприкасалась с другими гибкими тропами. У него и не могло быть многих попутчиков, с коими можно было бы открыто поговорить. Он мог окатить недоуменным холодом, прижечь остротой да еще с опасной политической колючкой внутри. Его шутки никогда не приспосабливались ни к литературным, ни к иным вкусам его слушателей.

Я застал его в последний, в лучшем случае предпоследний цветущий год его жизни. Якову Эммануиловичу было семьдесят лет. Впереди, казалось, еще семьдесят. Он сделал то, что хотел. Он напоминал персонажей своих сказаний — статью, мудростью, осанкой, радостной печалью и самим «бессмертием». Картинная седобородость, седобровость, cедогривость его, казалось, только подчеркивали его бодрость, силу и молодость. Он излучал иронию и доброту и какую-то еще перестоявшуюся, изголодавшуюся по титаническим подвигам волю. Его знания искали для себя выхода, открытые и завоеванные им истины не могли оставаться отрешенными, им не хватало честного рыцарского турнира. Миф его жизни был наконец завершен, конец написан и нуждался в орхестре. Ноша отрешенности начала тяготить его.

«Отрешенное «я» в Элладе означало общественную казнь. Остракизм как замена смертной казни был ни чем иным, как таким отрешением» («Оргиазм и число», с. 274).

Может быть, подросток, который навещал его, служил для него последней попыткой вырваться из остракизма. Для самого же гостя тот год или полтора были временем сплошного слушания. Или «годом интересного разговора». В небольшом трактате «Интересное» Голосовкер определяет его как разговор с самим собой. Это разговор не келейный, а со всем человечеством, с прошлым и с будущим, самый открытый разговор, какой только может вести человек. Что за беда, если пред тобой лишь юнец! Воображение автора может легко поставить на его место плеяду самых изысканных умов. Когда мыслитель создает свой труд якобы в глубоком одиночестве, он обращается, по сути, даже не к современникам, а ко всей мировой и вековой аудитории слушателей. И уж меньше всего он имеет в виду специалистов.

  1. Голосовкер Я. Э. Избранное. Логика мифа. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2010. С. 275. (Далее цитаты из основных трудов Голосовкера приводятся по этому изданию с указанием страниц в тексте.)[]
  2. Хайдеггер М. Что это такое — философия? // Вопросы философии. 1993. № 8.[]
  3. Голосовкер  Я. Э. Засекреченный секрет: Философская проза. Томск: Водолей, 1998. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2014

Цитировать

Зелинский, В.К. Между титаном и вепрем / В.К. Зелинский // Вопросы литературы. - 2014 - №3. - C. 44-77
Копировать