Литературная теория Константина Леонтьева
Когда в начале XX века «литературная судьба» Леонтьева начала сбываться как судьба посмертная («Моя литературная судьба» – под этим горьким названием он последние два десятилетия жизни писал свои воспоминания1), тогда вослед Леонтьеву – историческому и религиозному мыслителю наш так называемый серебряный век открывал Леонтьева – литературного критика. И открытие это также сопровождалось изумлением своеобразию и смелости почти безвестного при жизни автора леонтьевского литературоведения (а по значительности общих проблем литературы, по теоретическому калибру и потенциалу леонтьевской критики она, несомненно, заслуживает того, чтобы рассматривать ее в ранге весьма своеобразного литературоведения). «Во времена К. Леонтьева в русской литературе не слышно было таких слов, как «общепсихическая музыка». Он упредил свое время, предвосхитил настроение начала XX века» 2. «Книга3 по своему времени необычайно смелая, предвосхитившая многое из того, что теперь только начинает входить в сознание… Постановка вопросов – совершенно неожиданная в атмосфере того времени» 4.
Затем, в советскую эпоху, солидное литературоведение было единственной областью, где было несколько легализовано имя Леонтьева, его можно было встретить на страницах монографии Б. М. Эйхенбаума о Толстом (изредка и вообще в толстоведении) или в филологических трудах В. В. Виноградова5. Когда же в 1970-е началось «воскрешение» старой русской мысли, то литературный критик тогда прокладывал путь всему «остальному» Леонтьеву, философу и политику, который исподволь просвечивал в описаниях леонтьевской литературной эстетики в нескольких статьях того времени, специально посвященных литературному критику6. Все иначе теперь, в конце 90-х: нет больше препятствий, чтобы впрямую порассуждать на темы «Среднего европейца как идеала и орудия всемирного разрушения» или статьи «Над могилой Пазухина», и гораздо меньше интереса к «Анализу, стилю и веянию» и тем более к рафинированному артистизму ранних статей начала 1860-х годов. Но Леонтьев целен, хотя и не унитарен, но вызывающе разнослоен и даже «разнопороден», по слову Розанова, и специальное внимание к его литературной теории в пору, когда она явно сейчас в тени его эсхатологических и политических пророчеств, возможно, как раз ко времени, чтобы не утерять один из самых его интересных профилей, восстанавливая его портрет.
1
В составе обширного и разнообразно пестрого творчества Константина Леонтьева литературная критика была относительно скромной частью. Но, вероятно, мы уже знаем сегодня – и знали уже в начале нашего века, – что, наряду с его историософией, и наиболее ценной частью. Статьи на темы современной ему литературы Леонтьев писал всю жизнь (хотя и неравномерно в разные годы), никогда не рассматривая их как главное свое дело. Главным делом в первую половину пути были для него романы и повести (до 42-х лет «все стремился создать какое-нибудь замечательное художественное произведение», – писал он Розанову 13 июня 18917), во вторую половину – политико-философско-исторические и религиозно-философско-политические статьи и трактаты. Литературная критика являлась на фоне этой магистральной деятельности и тесно с нею переплеталась.
Молодой Леонтьев своим призванием считал прямое писательство; его «наставил и вознес» в начале 1850-х годов Тургенев; однако ранняя беллетристика Леонтьева затерялась в богатой литературе эпохи и событием в ней не стала. Тогда же в Леонтьеве-прозаике открылся художественный критик: две его статьи, появившиеся в «Отечественных записках» в 1860 и 1861 годах, по тенденции следовали уже угасшей к тому времени «эстетической критике» 50-х годов, более же всего – «органической критике» Аполлона Григорьева. Статьи так же не были тогда замечены, как и романы Леонтьева; интересно, однако, как по-разному он сам в последующем оценивал свои художественные произведения «из русской жизни» и свою раннюю критику: первые не ценил и вспоминал их пренебрежительно, на статьи же не раз ссылался, подтверждая их направление и пафос и удовлетворенно оценивая их «критический вкус», который у меня, констатировал он в середине 70-х годов, «давным-давно опередил творчество» 8. Это он признавал позже, а заметил это тогда же, в начале 60-х, вновь Тургенев, в письме от 16(28) февраля 1860 высказавший сомнение: «…но художник ли Вы?» и благословивший его на критику: «- Почему бы Вам не попробовать писать критические и эстетические этюды?» 9 Леонтьев ответил мгновенно первым подобным этюдом – вполне нелицеприятным – о новом романе самого же Тургенева: «…по вашему совету, надену свой медный таз на голову и буду верить, что это шлем…» – откликался он прямо в тексте статьи (VIII, 4) 10, подхватывая знамя учителя, только что выступившего о Гамлете и Дон Кихоте, но отвечая весьма нелицеприятным и неученически-взыскательным суждением о нем как о художнике; с этим медным тазом на голове и будет проходить Леонтьев свой путь, в том числе и как литературный критик и теоретик.
В последующие годы главной формой мысли и жанром Леонтьева стала политическая и философская публицистика, перераставшая в обширные трактаты. Эта публицистика полна примеров из русской и европейской литературы, и они, как мы увидим, для построений автора очень важны, но к литературной критике в собственном смысле он долгое время не обращается; только в 80-е годы в консервативных изданиях («Русский вестник», «Варшавский вестник», «Гражданин») вновь появляются его статьи о различных явлениях текущей русской литературы (произведениях Н. Я. Соловьева – А. Н. Островского, А. Коваленской, Достоевского, Л. Толстого, Б. Маркевича). Подход к ним теперь, однако, значительно отличается от отрешенно артистического взгляда на литературные события в статьях начала 60-х годов: статьи о литературе 80-х годов открыто публицистичны, «тенденции», философские и политические, открыто смешиваются и сращиваются с эстетическими разборами, частенько мало считаясь с законами, авторами над собою признанными. Своего предела эта установка Леонтьева-критика достигла в заявленном им предпочтении графа Вронского – как жизненного типа, взятого вне художественных условий романа, как нужного государству твердого деятеля – самому его создателю, графу Толстому – как всего лишь «великому романисту»: «Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека» (VII, 275). Самое дерзкое заявление леонтьевской публицистической критики, но в подобных случаях он не боялся идти до геркулесовых столпов.
Эта вызывающая декларация политического утилитаризма в литературной критике сделана в статье «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой» (1888); тот же тезис о предпочтении героя автору открывает «Анализ, стиль и веяние» – большой «критический этюд», развившийся из статьи о двух графах. Но замечателен тот поворот, какой совершился у автора в этом этюде: утилитарный тезис послужил ему импульсом для поворота-возврата к собственно художественному, стилистическому анализу романов Толстого. Как это случилось, он сам рассказал на первых страницах этюда: он задумал, исходя из своего тезиса о графе Вронском и графе Толстом, публицистическое, психологическое и социологическое рассуждение о героях русской литературы от Онегина до Вронского, но уже сопоставление Вронского и Андрея Болконского поставило вопрос об их сравнительной достоверности как художественных лиц и навело, говорит Леонтьев, «меня неожиданно для меня самого на вовсе новый путь. Я решился оставить неоконченным рассуждение мое о социальной ценности и личном психическом значении разных русских героев XIX века и заняться общей, чисто-эстетической задачей…» (VIII, 222). На склоне лет Леонтьев возвратился к эстетической критике и декларировал на страницах своего сочинения ее независимость от «направления политического, религиозного и нравственного» (VIII, 223), что, однако, не означало ее нейтральности идеологической, потому что идеология автора никуда не делась при этом: суждения вкуса Леонтьева, его «стилистические замечания» – форма, в которой он развернул свою концепцию русской литературы («Замечания… стилистические; это мой «пункт» 11), – и заключали в себе особого рода идеологию, можно даже сказать, эстетическую партийность, непрямо, но прочно связанную со всей его мировоззренческой совокупностью.
Эстетизм и утилитаризм – два смертных греха, в какие стремилась не впасть русская критика, два ярлыка, которые ее направления адресовали друг другу в литературно-общественной борьбе. Леонтьев – ив этом его уникальность и нетипичность в критике прошлого века – сознательно и открыто исповедовал оба этих взаимоисключающих, кажется, принципа и совмещал их в своих суждениях и оценках. Вот пример его подхода – взвешивание достоинств «Войны и мира» и «Анны Карениной»: «Трудно решить, который из этих романов художественно выше и который политически-полезнее» (VII, 277). Два как будто критерия независимых, но они должны совпадать в идеальном леонтьевском измерении: «эстетический инстинкт» должен совпасть с «государственным тактом» (IX, 46). Реально же этих два подходатс литературе давали «ножницы», совмещаясь в крайне причудливую, единственную в своем роде ткань леонтьевского критического анализа., где весьма проницательные «стилистические замечания» и такое внимание к собственному значению формы и стиля, в котором Леонтьева необходимо признать пионером в русском литературоведении, соседствуют (при постоянном переходе одного плана анализа в другой) с грубым и беззастенчивым (одно из любимых леонтьевских слов) пренебрежением к форме же и стилю же, с эстетическим «самодурством» (слово, от которого также он не отказывался), своевольным перетолковыванием произведений и образов, с подчинением их разбора и оценки посторонним и чуждым их замыслу заданиям и критериям – вплоть до подчинения графа Толстого графу Вронскому.
Тем не менее независимость эстетического суждения всем этим не отменяется. Леонтьев даже особенно любит утверждать ее в демонстративном противоречии мировоззренческим принципам: верующий человек может с наслаждением читать «великого разрушителя Вольтера», а атеист восхищаться поэзией псалмов. Сам он в Оптиной пустыни именно так совмещал Вольтера с псалмами Давида, уверяя своего смущенного такой широтой собеседника, отца Климента Зедергольма, что «одно не мешает другому», и прибавляя замечательное свое: «Ум мой упростить я не могу». Из русской литературы подобным демонстративным примером был у него Салтыков-Щедрин, вся деятельность которого идеологически и политически, конечно, враждебна ему, что не должно помешать «хорошему критику» оценить недюжинную литературную силу, «истинно гениальную бранчливость Салтыкова», – оценив же ее эстетически и «увенчавши лаврами» талант «вредного гражданина», можно его самого в то же время предать политическому наказанию (VIII, 224). Так постоянно он разделял ряды суждений и оценок, отделяя эстетический критерий как широкий и независимый от иных – нравственных, религиозных и политических, – и в то же время эти последние (два последних особенно) вводил как главенствующие в свою художественную оценку и то и дело ими ее подавлял. Читая, мы чувствуем эти перебои в текстах Леонтьева, неизвестным образом совмещавшего редкую свободу художественного суждения с чем-то вроде мировоззренческого насилия, и так совмещавшего, что единство и цельность позиции автора неизвестным тоже образом не разрушались.
В литературной критике леонтьевской (особенно поздней, 80-х годов) мы наблюдаем поэтому характерное раздвоение как бы на два отдельных русла – критики публицистической и «чисто-эстетической». Образцом последней стало главное его сочинение о литературе – «Анализ, стиль и веяние». Но назовем ли и эту критику чисто эстетической? Достаточно Вронского по-леонтьевски, чтобы от этого остеречься. Не было у Леонтьева критики чисто эстетической и в то же время такая была: читателю и исследователю приходится не только принять, но и умственно уяснить себе это противоречие (одно из тех, которые, по суждению Б. Никольского, не только понимал, но и «любил» Леонтьев). Во всяком случае, два отмеченных отдельных русла критического суждения – это характерный леонтьевский факт, и ниже мы поглядим, как он особенно выразительно проявлялся в резкой двойственности оценок народных рассказов Толстого.
Приведенная также уже конгениальная характеристика Розанова нам указывает, как читать Леонтьева: не монотонную линию тезисов в нем читать, а разнопородность состава – разнопородную ткань леонтьевского текста, его структуру суметь воспринять, а не линию тезисов.
Бесспорно, «эстетика» – главное слово в его словаре, почти что символ веры его. Уже в романе «В своем краю» (1864) устами супергероя12 романа, Милькеева, он определил прекрасное как «главный аршин» (I, 282) и, в общем, при всех эволюциях остался верен этой формуле до конца. Но что такое леонтьевская эстетика! Это нечто безмерно широкое, и, уж конечно, это категория не философии искусства прежде всего, но леонтьевской философии жизни. Но и его философии истории тоже – «философия художественно историческая «, так он ее называл (VII, 547). О какой, в самом деле, чистой эстетике может быть речь, если это – универсальное измерение бытия, основное слово леонтьевской онтологии? Оттого так тесно переплеталась его эстетика с его религией и его политикой – в том числе и в литературной критики.
Леонтьев не был отвлеченным философом, и описываемые свойства его миропонимания не были отвлеченными принципами, но весьма конкретной, живой экзистенциальной позицией мыслителя в своей эпохе, своей современности. Можно сказать – реакцией на современность, беря это слово – реакция – в самом обширном смысле, в котором объединяются психологическое значение термина со значением политическим: у Леонтьева так и связаны эти значения – как психологический импульс и политический вывод. Имя же широко понимаемой современности, реакцией на которую стал Леонтьев, – XIX век. Свою реакцию он объяснял (в письме Розанову 14 августа 1891) как «философскую ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни «13; эстетический эквивалент ее – «художественная брезгливость» к этим же формам14. Романтическая реакция на «разрушительный ход современной истории» (VI, 13) – убывание красоты в буржуазном мире, – она относится прежде всего к современной Европе, но и к новой России тоже: Леонтьев не устает отмечать, что еще 40 – 50-е годы были «лучше»»в эстетическом отношении», а пушкинская эпоха – «блаженное для жизненной поэзии время». Эту поэзию он социологически определяет как барскую и мужицкую, модель ее – гибнущая дворянская усадьба, родное Кудиново (которое он, угнетенный безденежьем и долгами, продал в 1882 году своему же бывшему крепостному). Дело эстетика – «охранение» былой поэзии, хотя бы ее остатков («что еще не совсем погибло» – VII, 81), средство – политическая реакция («Пора учиться как делать реакцию » –VII, 211; впрочем, отдавая себе отчет в ее бессилии, «паллиативности» – как «якоря или тормоза» – V, 208 – «на неизбежном, впрочем… пути» – VII, 423). Пресловутый Деонтьевский эстетизм с его пресловутой же политической реакционностью связаны, таким образом, органически, напрямую.
Сильнейший пример леонтьевской эстетической реакции (в полноте значений этого слова) на XIX век, в том числе не в последнюю очередь на направление эстетической мысли в ХГХ веке, на ведущий художественный принцип этого века – пример сильный до шока, по-леонтьевски как читательская опять же реакция здесь очевидно рассчитанного, – в статье «Грамотность и народность» (1870), первом произведении леонтьевской публицистики, в котором высказывалась его созревшая философско-политическая позиция. Леонтьев берет два сообщения из текущей газетной хроники и делает из них свои выводы; из газетных фактов тогда же начинает во многом строить Достоевский свой «Дневник писателя», за которым внимательно и ревниво будет следить Леонтьев. Вспомним из «Дневника писателя» (октябрь, 1876): «…проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни, – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах?» 15 Леонтьев тоже находит шекспировскую, пожалуй, силу во взятых фактах, но выразителен самый их выбор – они хоть и взяты из современности, но «не в ее специальном духе», как любил говорить Леонтьев, на фоне «текущей современности» (в которую напряженно и прямо любовно вглядывался Достоевский) это факты экзотические. «Но в XIX веке, за немногими исключениями, все то именно и хорошо, что не в его специальном духе; то, что сохранилось, и сложилось вопреки его главному (всеравняющему) направлению» (VI, 237). Из такой вот области сохранившегося в современности как бы ей вопреки – и леонтьевские факты двух фанатических преступлений на почве пламенной веры, так необычно толкуемые в статье «Грамотность и народность». И вот вывод из толкования: «Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно» (VII, 34).
Заметим: он не оспаривает права судьи карать раскольника-детоубийцу Куртина, «Лже-Авраама» 16 ХГХ столетия, – он только делает эстетический вывод и вводит свой критерий оценки фактов и персонажей живой действительности: кто достоин быть героем поэмы? И вывод этот идет вопреки направлению эстетической мысли, какое она приняла в XIX веке.
Потому что вспомним для сравнения из статьи Гоголя «Несколько слов о Пушкине»: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущельи, или выжег целую деревню, однакоже он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом посредством справок и выправок пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ» 17.
Пожалуй, Леонтьев и подписался бы под этим гоголевским примером, когда бы только не общая мысль, какой он служит у Гоголя. А мысль у Гоголя та, что предпочтение «необыкновенного»»обыкновенному», какое можно было бы вывести из примера, означало бы «нерасчет поэта». У Гоголя – предпочтение обыкновенного необыкновенному. У Гоголя тоже ведь речь о том, кому быть героем поэмы, и разве мы не знаем, кто был героем гоголевской поэмы? У Гоголя эстетическая декларация нового реалистического искусства века, у Леонтьева несколько десятилетий спустя контрдекларация – вопреки направлению, приданному литературе Гоголем.
В забытой, утраченной из состава литературного наследия Леонтьева, не существующей до сих пор для нас статье его «Наше общество и наша изящная литература» (1863) 18 эстетическая антитеза эта очерчена с отсылкой прямо к гоголевскому материалу: «Хлестаков более отрицателен, чем Нерон, и бледный прихвостень демократических стремлений отрицательнее самого страшного изувера и деспота, точно так же, как презренный светский мотылек отрицательнее ловкого итальянского разбойника». К «итальянскому разбойнику» (как-никак не сходящему со сцены в качестве экзотического, но все еще современного персонажа и в конце XX века в лице итальянского мафиози) присоединяется и гоголевский горец (тоже оживший для нас неожиданно как персонаж актуальный): «На Кавказе до сих пор продолжаются военные действия; весь юго-восток наш населен разноплеменными народами, которые живут своею жизнью и отделяют, так сказать, еще много свежей поэзии» 19 (оказывается, через столетие с лишним, что все еще отделяют). Примеры, готовившие Куртина и Кувайцева в статье «Грамотность и народность».
«Теперь же европейская мысль поклоняется человеку, потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливою…» (VII, 132 – 133).
Это тоже вопреки эстетике века. Б. Никольский предлагал понимать леонтьевское эстетическое как героическое#»Памяти Константина Леонтьева», СПб., 1911, с. 375.# 20 С. Н. Булгаков, Тихие думы, М., 1996, с. 87.21 Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 20, с. 28, 29.22 Там же, т. 3, с. 189.23»Константин Леонтьев: pro et contra», кн. 2, с. 443. 24 К. Н. Леонтьев, Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве. – В кн.: Аполлон Григорьев, Одиссея последнего романтика, М., 1988, с. 449.25»Вопросы философии», 1989, N 3, с. 124. 26 Там же, 1990, N 4, с. 145.27 «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», с. 170.28»Русский вестник», 1903, N 6, с. 419. 29 Константин Леонтьев, Избранные письма. 1854 – 1891, СПб., 1993, с. 390.30 В. С. Соловьев, Философия искусства и литературная критика, М., 1991, с. 90.31 Константин Леонтьев, Избранные письма, с. 390. ##). Но такой жизни нет (почти уже нет) реально, и для Леонтьева она остается, как в эстетической резервации, в «стихах и романах», которые и становятся в его построениях основным аргументом против современной прозы и хода истории. Как было сказано, публицистика Леонтьева насыщена литературными примерами, и они в ней очень активны: литературные образы и впечатления становятся чуть ли не основным материалом, в котором движется мысль и развивается историческая концепция. Например: славяне и греки наших дней «легко переходят из патриархального быта в буржуазно-либеральный, из героев
Гомера и Купера в героев Теккерея, Поль де Кока и Гоголя» (V, 179). Подобных актов мысли множество у Леонтьева. Так описываются исторические процессы: их представителями и как бы прямо участниками являются литературные герои.
В воспоминаниях о Фракии Леонтьев рассказывает, как он в первый раз на острове Сире увидел «толпу не западную «, в ярких восточных одеждах. «В первый раз я в Сире увидал, что не всегда только театр может быть похож на жизнь; но есть еще места, где жизнь может походить на оперу или очень красивый балет…» (IX, 244). Итак, эстетике искусства предпочитается эстетика жизни, но ее образцом оказываются самые условные формы искусства.
- См.: О. Е. Майорова, Мемуары как форма авторефлексии. К истории неосуществленного замысла Константина Леонтьева. – «Лица. Биографический альманах», 6, М. – СПб., 1995[↩]
- Николай Бердяев, Константин Леонтьев, Paris, 1926, с. 163.[↩]
- «Анализ, стиль и веяние».[↩]
- Б. М. Эйхенбаум,Сквозь литературу. Сборник статей, Л., 1924, с. 63 – 64 (статья «О Льве Толстом», 1919).[↩]
- В. В. Виноградов, Избранные статьи. Поэтика русской литературы, М., 1976, с. 235 – 236; он же, Избранные статьи. О языке художественной литературы, М., 1980, с. 309.[↩]
- П. П. Гайденко,Наперекор историческому процессу (Константин Леонтьев – литературный критик). – «Вопросы литературы», 1974, N 5; С. Г. Бочаров, «Эстетическое охранение» в литературной критике (Константин Леонтьев о русской литературе). – «Контекст. 1977», М., 1978.[↩]
- »Из переписки К. Н. Леонтьева». С предисловием и примечаниями В. В. Розанова. – «Русский вестник», 1903, N 5, с. 180. [↩]
- К. Леонтьев, Моя литературная судьба. – «Литературное наследство», 1935, т. 22 – 24, с. 463. Здесь и ниже разрядка в цитатах принадлежит цитируемым авторам, курсив – автору настоящей статьи.[↩]
- И. С. Тургенев, Поли. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Письма, т. 4, М., 1987, с. 162.[↩]
- Здесь и ниже римская цифра в скобках обозначает том, арабская – страницу издания: «Собрание сочинений К. Леонтьева», т. 1- 9, М., 1912 – 1914.[↩]
- Из письма В. В. Розанову 13 июня 1891 года. – «Русский вестник», 1903, N 5, с. 169.[↩]
- Термин Юрия Иваска, называющего так монументального, основного героя леонтьевской прозы, близкого автору, если и не автобиографического, то автопсихологического (Юрий Иваск, Константин Леонтьев (1831 – 1891). Жизнь и творчество, Bern-Frankfurt, 1974, с. 37; то же: «Константин Леонтьев: pro et contra», кн. 2, СПб., 1995, с. 259.[↩]
- »Русский вестник», 1903, N 6, с. 421.[↩]
- К. Н. Леонтьев, Отшельничество, монастырь и мир. Их сущность и взаимная связь (Четыре письма с Афона), Сергиев Посад, 1913, с. 44; «Начала», 1992, N 2, с. 40.[↩]
- Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 23, Л., 1981, с. 144.[↩]
- Юрий Иваск, Константин Леонтьев. – В кн.: «Константин Леонтьев: pro et contra», кн. 2, с. 363.[↩]
- Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, [Л.], 1952, с. 53.[↩]
- «Голос», 1863, N 62, 63, 67. Статья была упомянута Леонтьевым по старой памяти в заметке»Где розыскать мои сочинения после моей смерти?», найденной в его бумагах и напечатанной посмертно, но упомянута под неточным названием и с большой ошибкой в дате ее публикации: «В «Голосе» (67 года, кажется) были два, три фельетона: «Наша жизнь и наша литература». Это бы не мешало найти потому, что там доказывается, что наша литература почти всегда ниже нашей жизни» («Русское обозрение», 1894, N 8, с. 815). Пожелание автора «найти» статью не было выполнено за целое столетие, что лишь отчасти можно оправдать неверно указанными им координатами. Его ошибки были повторены дважды в двух библиографиях сочинений Леонтьева: сначала в составленной А. Коноплянцевым в сборнике 191) года «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», с. 406, а затем Ю. П. Иваском в его книге; статья указана здесь как неразысканная: Юрий Иваск, Константин Леонтьев, с. 362. Перепечатывая книгу Иваска в антологии «Константин Леонтьев: pro et contra», ее составители А. П. Козырев и А. А. Корольков восстановили «правильное название и дату публикации статьи (с. 612). Статья никогда не упоминалась и не цитировалась писавшими о Леонтьеве, и можно считать ее до сих пор никем не прочитанной.[↩]
- «Голос», 1863, N 63, с. 249.[↩]
- . А С. Булгаков считал Леонтьева наследником («эпигоном», вместе с Ницше) ренессансного гуманизма[↩]
- . Аристократический и героический взгляд на человека в цитированных словах Леонтьева в самом деле близок норме того гуманизма, культивировавшего человека, но именно не «всякого» – избранного, героического человека. Демократический поворот гуманизма составил, по слову Достоевского, «основную мысль всего искусства девятнадцатого столетия… Это мысль христианская и высоконравственная; формула ее – восстановление погибшего человека…» Эта мысль – «неотъемлемая принадлежность и, Может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия» [↩]
- . «Зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!» – формулировал заново Достоевский уже годы спустя (в «Униженных и оскорбленных») «основную мысль» своего первого произведения[↩]
- . В этой «мысли века», высказанной так горячо все же ранним еще Достоевским, Достоевским до «Записок из подполья», Леонтьев мог усматривать закваску христианского социализма 40-х годов, диагностируя неистребимость ее и в последнем его выступлении – в пушкинской речи. От точек сближения тогда, в начале 60-х, шли они по расходящимся путям. Леонтьев шел по пути эстетического сопротивления «мысли века» и его «исторической необходимости». «Дух века вот куда зашел!» – мог бы он повторить за Пушкиным, но не только хамское «демократическое копыто» имея при этом в виду, а и гуманно-демократическое гоголевско-достоевское униженно-оскорбленное «брат мой».
Против этой «мысли века» протестовал он, вступая в противоречие с русской литературой, против «тоже человека» этого – ради «особого и высокого» качества личности. За качество против количества, – формулировал его пафос Ю. Иваск[↩]
- . Огромный вопрос о качестве человека не решался демократическим гуманизмом прошлого века. И этот вопрос о качестве человека существовал в нерешаемом противоречии с другим основным вопросом, формулировавшимся Леонтьевым также, – о «всяком человеке». Оба вопроса переносятся в наше столетие и поднимаются заново как историческая задача XX века. Леонтьев с его идеей «среднего европейца» предвидел то событие, которое будет названо «восстанием масс» («Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс?» – писал он о пореформенной России в 1869 году[↩]
- ). Гуманистический тезис, легший в основу этого события, Ортега-и-Гассет описывал, словно цитируя Леонтьева: «Суверенитет любого индивида, человека как такового…» [↩]
- Но иное религиозное освещение получит процесс у Романо Гвардини, сочинение которого «Конец нового времени» (1950) можно читать как ответ из середины XX века на леонтьевский эстетический культ человека-героя, заквашенный на Ренессансе: Гвардини признает совершившийся факт смены ренессансного принципа богато развитой индивидуальности принципом «человека массы» как новой «исторической формы человека» и дает ему глубокое этическое и религиозное оправдание, возлагая христианские надежды «не на нечто богатое и необычайное, а на нечто скромное и простое, что, однако, может быть сохранено и развито в каждом человеческом индивиде» [↩]
- .
Таковы противоречивые ответы будущего – ответы словно бы на вопросы, которыми задавался Леонтьев, в которых он одновременно являлся как архаист-«эпигон», не устававший поминать прежнюю «пышную духом» Европу (до революции конца XVIII столетия: «Где ты, прежняя, дорогая нам Франция, столь изящная и великая, грозная и неустанно-творческая?» – VII, 476), и как прорицатель-футуролог, не ожидавший исторического добра от демократического («всеравняющего») гуманизма и «чистой этики» – для него симптомов утраты качества жизни. Это же сочетание архаистических и как бы футуристических черт наблюдаем мы и в леонтьевской литературной теории.
Розанов так определил исток леонтьевского мирочувствия: «эстетический страх» [↩]
- . Он сам говорил об отчаянии – «смелости отчаяния в будущности» как условии «умственной оригинальности» (вспомним здесь, что глубинную связь эстетизма с отчаянием установил такой неизвестный Леонтьеву европейский предшественник, как Киркегор). Он также называл себя «патологом» современного мира и указывал на преимущественно «семиологический» характер своей гипотезы вторичного смесительного упрощения, имея в виду семиотику как «науку о признаках болезней», которую ему, студенту-медику, читали в 50-е годы в московских клиниках (IX, 61); с этой стороны навыки позитивно-«реалистического» мышления, воспринятые тогда («ум мой, воспитанный с юности на медицинском эмпиризме и на бесстрастии естественных наук» – VI, 340), включались в «разнопородное» целое его миропонимания. В плане же религиозного сознания патология смыкалась с эсхатологией, острым чувством исторического конца, подчиненности мирового процесса «космическому закону разложения» (V, 249). Этому фаталистическому процессу (по существу естественному процессу развития организма к смерти) противостоит в его построениях всякое проявление (в современном мире – изолированные островки) «эстетики жизни» – центральная у Леонтьева формула, в которой акцент стоит в равной степени на обоих словах – на «жизни» не меньше, чем на «эстетике». Словосочетание «философия жизни» встречается в его текстах (VII, 545), видимо, не случайно: самобытно существовавшая мысль Леонтьева впадала в это русло возникавшего в его время европейского философского потока (не случайна и ставшая общим местом аналогия с Ницше). «Жизнь» в его языке – понятие самоценное и первичное, не только вненравственное, но и внерелигиозное, органическая сила, основными ценными признаками и в то же время эстетическими характеристиками которой являются интенсивность и выразительность. Собственно, «жизнь» у него совпадает с «эстетикой», вернее, «эстетика» совпадает с самою «жизнью», о чем он проговорился, чеканя свои «безумные афоризмы» в письме Розанову 13 августа 1891: «Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь «[↩]
- . Проговорился о том конфликте своего миропонимания, которому в иных случаях желал давать бесконфликтное разрешение (например, когда писал, что можно рассматривать жизнь «и одновременно и попеременно (не впадая в непримиримые противоречия), и с религиозной и с эстетической стороны» – VI, 283).
«Эстетика жизни (не искусства!.. Чорт его возьми искусство – без жизни !..)» (VII, 267). Подобных нигилистических заявлений относительно «отраженного», «вторичного» прекрасного, изолированного от жизни «в скучных концертах и на кладбищах музеев» (VIII, 96), можно много цитировать из Леонтьева: «…европейская цивилизация мало-помалу сбывает все изящное, живописное, поэтическое в музеи и на страницы книг, а в самую жизнь вносит везде прозу, телесное безобразие, однообразие и смерть…» (III, 308 – 309). Если мы вспомним знаменитые тезисы Чернышевского: «прекрасное есть жизнь» и прекрасное в действительности выше прекрасного в искусстве, – нас не может не поразить близость им по выражению принципиального леонтьевского тезиса: «Эстетика жизни гораздо важнее отраженной эстетики искусства» (письмо И. И. Фуделю 6 июля 1888[↩]
- ). Бывают странные сближения, и впереди нас ждет подобный пример из Леонтьева, еще, наверное, более странный. Сам бы он такому сближению удивился, но любопытный факт – интерес в конце века таких людей, как Лев Толстой и Владимир Соловьев, к диссертации Чернышевского. Соловьев нашел в ней противовес «эстетическому сепаратизму» и назвал ее «первым шагом к положительной эстетике» [↩]
- ; а как мы могли убедиться, панэстетизм леонтьевский также не означал эстетического сепаратизма, напротив.
Но, в отличие от оптимиста Чернышевского в его диссертации, для Леонтьева дело с эстетикой жизни обстояло печально. Да, «хорошие стихи и романы» не заменят прекрасной жизни, нужно, «чтобы сама жизнь была достойна хорошего изображения» (Фуделю, в том же письме[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1999