Куда бежит Мцыри
Перед нами одно из наиболее глубоких творений Лермонтова, значительное не только само по себе, но и как реплика в напряженном диалоге («немолчном ропоте, вечном споре»), который Лермонтов вел с самим собой и с миром на протяжении всей творческой жизни. В контексте такого диалога и предпринята попытка рассмотрения поэмы.
А душу можно ль рассказать? – восклицает Мцыри, но тем не менее – «рассказывает»:
Я мало жил и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Я знал одной лишь думы
власть –
Одну – но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Она мечты мои звала
От келий душных и молитв
В тот чудный мир тревог
и битв,
Где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны как орлы.
Итак, жизнь, «полная тревог», «мир тревог и битв» – вот «одна – но пламенная страсть».
Мцыри. Но это в 3-й главе, а в 4-й раздаются иные речи.
Старик! Я слышал многое раз,
Что ты меня от смерти спас –
Зачем?.. угрюм и одинок,
Грозой оторванный листок,
Я вырос в сумрачных стенах
Душой дитя; судьбой монах,
Я никому не мог сказать
Священных слов: отец и мать
Конечно, ты хотел, старик,
Чтоб я в обители отвык
От этих сладостных имен.
Напрасно: звук их был рожден
Со мной. Я видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ – могил!
Тогда пустых не тратя слез,
В душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной.
«Пылающая грудь», конечно, не менее горяча, чем «пламенная страсть», но если «пламенность» здесь все та же, то сама страсть уже другая. Рваться в «мир тревог и битв» и мечтать об «отчизне, доме, друзьях, родных», о «малых душах» и «могилах», о том, чтобы «хотя на миг» прижаться к «незнакомой, но родной» груди, – это разные вещи. «Грозой оторванный листок», – говорят о себе Мцыри. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», – будет сказано год спустя. Именно как к «ветке родимой» жаждет Мцыри вновь прилепиться к «дому», «друзьям», «милым душам» и т. д. (в отличие от «дубового листка», просившего приюта у неродимой «чинары»). Но прилепиться к дому можно лишь вопреки грозам и бурям («И в степь укатился, жестокою бурей гонимый»). Так что Мцыри «нелогичен», жалуясь на «грозу» в 4-й главке и мучительно тоскуя по грозовому «миру тревог и битв» в 3-й.
В общем, подчеркнем еще раз: не «одна – но пламенная», а две пламенных страсти владеют Мцыри. Причем таким страстям, казалось бы, трудно сосуществовать в сердце одного человека. Для «оторванного листка» идея «грозы» и идея «ветки родимой» (прибегаем для краткости к этим символическим обозначениям) должны представляться враждебными Друг другу. Но Мцыри потому и «нелогичен», что не замечает их несовместимости.
Временами, правда, тому находится «объективная» причина.
Бродил безмолвен, одинок,
Смотрел вздыхая на восток
Томим неясною тоской
По стороне своей родной, –
узнаем о Мцыри от повествователя. Порой и в мечтах самого Мцыри «ветка родимая» оборачивается именно родной «стороной», «краем», «родиной» в наиболее, пожалуй, обычном смысле слова – то есть страной («Я цель одну, Пройти в родимую страну, Имел…») с определенной «географией», населенной людьми определенного склада, и т. д. Тогда сама «родина» оказывается тем жизненным пространством, где только и может реализоваться идея «грозы». И далековатые идеи «грозы» и «ветки родимой» на какой-то момент сопрягаются. В той же 3-й главке тема жизни, «полной тревог», звучит сперва, что называется, в чистом виде – безотносительно к тоске Мцыри «по стороне своей родной». Но затем в строках про
чудный мир тревог и битв,
Где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны как орлы,
сквозь метафорический мир проступают приметы родного края. Аналогичное «сопряжение» возникает и в сцене схватки с барсом, когда Мцыри, чувствуя, как
сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы
И крови…
сознаёт, что он
быть бы мог в краю отцов
Не из последних удальцов.
«Край отцов» («сторона… родная», «родимая страна» и т. д.) есть одновременно и край «удальцов» («тревог и битв» и т. д.). А вот наконец герой, заблудившись, выходит из лесу и слышит звон монастырского колокола:
О! я узнал его тотчас!
Он с детских глаз уже не раз
Сгонял виденья снов живых
Про милых ближних и родных, –
Про волю дикую степей,
Про легких бешеных коней,
Про битвы чудные меж скал,
Где всех один я побеждал!…
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
Так видим, «родина» это «милые ближние и родные», во это я «воля дикая», «бешеные кони», «битвы чудные» – домен «грозы». Больше того, даже из рядов «милых ближних» может выступить фигура, олицетворяющая не только «милое» семенное, но и «грозовое» начало:
А мой отец! он как живой
В своей одежде боевой
Являлся мне, и помнил я
Кольчуги звон, и блеск ружья,
И гордый непреклонный взор…
Так круги смыслов, расходящиеся от символов «грозы» и «ветки родимой», пересекаются, образуя общий сегмент.
Общность, однако, обнаруживается лишь на периферии, стержневые же идеи остаются внутренне непримиримыми. В случае «грозы» подобный стержень, ось, вокруг которой все вертится, это жизнь, «полная тревог» как таковая, вне зависимости от «края», в каком удается ее обрести. То есть это «гроза» (повторим) «в чистом виде». И тягу Мцыри к ней, заявившую о себе уже в 3-й главке, в дальнейшем с окончательной полнотой подтверждает знаменитый эпизод его рассказа о бегстве из монастыря:
И в час ночной, ужасный час,
Когда гроза пугала вас,
Когда столпясь, при алтаре,
Вы ниц лежали на земле,
Я убежал. О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад.
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил.
Скажи мне, что средь этих стен
Могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой
Меж бурным сердцем и грозой?
Не в «краю отцов», не в «стороне своей родной» дружит Мцыри с «грозой», на сей раз даже буквальной, и оттого, конечно, еще более символической. Не на «родине», но – «на воле».
Ты хочешь знать, что делал я
На воле? Жил, и жизнь моя
Без этих трех блаженных дней
Была б печальней и мрачней
Бессильной старости твоей, –
так начинается эта 8-я главка. «Гроза» с «волей» и на чужбине подарили «оторванному листку» три «блаженных дня» и блаженнейший «час ночной, ужасный час». (Само сочетание ужаса и восторга, отметившее час «дружбы» героя с «грозой», выразительно характеризует магнетическую власть последней над Мцыри.)
Обратим внимание и на то, что приведенные нами строки с описанием ночной грозы Лермонтов почти без изменений перенес в ноэму «Мцыри» из поэмы «Боярин Орша», где они еще в 1835- 1836 годы впервые прозвучали в монологе Арсения. Арсений во многом собрат Мцыри по судьбе («найденыш», «раб и сирота»), но он не знает, «где рожден», и родины не ищет. Дублирование упомянутого фрагмента его исповеди устами Мцыри – лишнее свидетельство изначальной независимости мотива дружбы с «грозой» от поисков героем «родимой страны» в позднейшей поэме.
К тому же, как уже говорилось, служить раздольным поприщем для «грозы» – лишь побочное свойство «родимой страны» во «Мцыри». Да, это край «удальцов», вместилище целого «мира тревог и битв», но главное не этот «пространственный» аспект, можно даже сказать, что главное в «родимой стране» не то, что она «страна», а то, что – «родимая». Совсем как сросшаяся с тем же надрывно-тоскливым эпитетом «ветка», заимствованная нами в качестве символа из лермонтовской лирики; как по «ветке родимой» и томится по родине «грозой оторванный листок» – Мцыри. И первую скрипку в его мечтах о ней играют образы, олицетворяющие пульсацию сокровенных жизненных токов: от «ветки» – к «листкам». «Отец и мать» («священные слова», «сладостные имена»); сестры («Лучи их сладостных очей И звук их песен и речей Над колыбелию моей…..» 1); «в плену» Мцыри
видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ – могил!
«отчизна» дана в одном масштабе с «домом, друзьями, родными» и сливается с ними до неразличимости, как бы оказываясь в ряду «милых душ». А несколькими строками ниже, когда в развитие мысли о том, что он видит «у других» и чего не находит «у себя», Мцыри дает клятву
пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной, –
его «отчизной» вообще становится одна-единствеиная родная душа (ср. в лирике: «И как преступник перед казнью Ищу кругом души родной»).
Поражает неподдельность чувства, кажется, слышишь слезы в голосе, повторяющем как заклятье: милые… милые… В 4-й главке «милые души», в 20-й – «милые ближние и родные», в 26-й (последней) – «милая страна». Единые «милые» черты невольно вновь «одомашнивают» восприятие родины, уподобляя «страну» – «ближним и родным». Знаменателен контекст, в каком мысль о «милой стране» является Мцыри в финале поэмы. Кавказ, мечтает он, пришлет мне «с прохладным ветерком» прощальный привет,
И близ меня перед концом
Родной опять раздастся звук
И стану думать я, что друг
Иль брат, склонившись надо мной,
Отёр внимательной рукой
С лица кончины хладный пот,
И что вполголоса поет
Он мне про милую страну…..
«Принимают образ эти звуки, Образ милый мне…» – сказана в ранней лирике Лермонтова («Звуки», 1830 – 1831). Для Мцыри в его смертный час звуки песни про «милую страну» принимают образ «друга иль брата».
Родина как арена «тревог и битв» изображена в. поэме полуметафорически; там «в тучах прячутся скалы» и «люд» вольны как орлы», но там же и «воля дикая степей»; «скалы» и «степи» согласуются друг с другом – скорей лишь благодаря своей условности. Родина как колыбель жизни, земля «ближних» и родных» предстает в картинах неизмеримо более конкретных:
И вспомнил я отцовский дом,
Ущелье наше и кругом
В тени рассыпанный аул;
Мне слышался вечерний гул
Домой бегущих табунов
И дальний лай знакомых псов.
Я помнил смуглых стариков,
При свете лунных вечеров
Против отцовского крыльца
Сидевших с важностью лица;
И блеск оправленных ножен
Кинжалов длинных…
Вместо условно-поэтических общих планов: «скалы» в «тучах», люди «как орлы» и т. д. – крупным планом подробности быта: «смуглые старики» с важными лицами, сидящие «против отцовского крыльца»…
…и как сон
Все это смутной чередой
Вдруг пробегало предо мной.
«Смутной»-то «смутной», но о домашнем, житейском даже «смутная» память оказывается несравненно предметней, чем сопутствующие мыслям о родине «грозовые» ассоциации. В 7-й главке «сои» и «смутная череда» воспоминаний, в 20-й – тоже «виденья снов живых», например,
Про волю дикую степей,
Про легких бешеных коней, –
но сравним этих будто и впрямь вынырнувших из сна или сказки о бешеных коней» и
вечерний гул
Домой бегущих табунов.
Правда, и бытовая деталь может нести на себе отсвет «грозы», уже «кинжалы длинные» важных стариков, похоже, намекают на это, а последующее появление отца в его «одежде боевой», мы знаем, прямо вводит тему «тревог и битв» в повествование. Но все-таки отец в этой 7-й главке показав не на поле браня, а в домашнем кругу, дан прежде всего не как воин (невзирая на «кольчуги звон и блеск ружья»), а именно как отец, глава дома. Недаром в «смутной череде» образов детства, пробегающих перед Мцыри, сразу за отцом возникают сестры, отец словно привел их за собой. «И вспомнил я отцовский дом» – «так начинается 7-я главка, а под занавес ее Мцыри повторяет: «И вспомнил я наш мирный дом», – «отцовский дом» и «мирный дом» для него синонимы, на такой ноте главка и заканчивается:
И вспомнил я наш мирный дом
И пред вечерним очагом
Рассказы долгие о том,
Как жили люди прежних дней,
Когда был мир еще пышней.
«Рассказы долгие», заметим, отсюда не о «битвах», «кольчуги звон» тут уже не слышен, и «мирная» мелодия «дома» и «очага» доминирует полностью.
Разумеется, этой своей «мирной» сердцевиной «ветка родимая» составляет прямой контраст «грозе». В сбивчивой исповеди Мцыри есть повороты, невзначай раскрывающие всю глубину непримиримости обоих напал. Вспомним, как, сетуя «а то, что, лишенный «отчизны, дома, друзей…» и т. д., он с детства
никому не мог сказать
Священных слов: отец и мать,
Мцыри упрекает своего слушателя:
Конечно, ты хотел, старик,
Чтоб я в обители отвык
От этих сладостных имен.
Напрасно: звук их был рожден
Со мной.
А вот эпизод «смертельного боя» Мцыри с барсом:
Я пламенел, визжал как он;
Как будто сам я был рожден
В семействе барсов и волков,
Под свежим пологом лесов.
Казалось, что слова людей
Забыл я – и в груди моей
Родился тот ужасный крик,
Как будто с детства мой язык
К иному звуку не привык….
В последнем фрагменте – зеркальное отрицание предшествующего. Ведь «иной звук» это и «звук», о котором говорилось в первом случае. Тогда от него не хотел «отвыкать», а теперь к нему же как будто вовсе «не привыкал». Но «звук» тот «был рожден со мной», отказаться от него – значит изменить собственной природе. Что и происходит: не только «священные слова: отец и мать», но вообще «слова людей забыл я»; «слова» переродились в «крик», и сам герой как бы родился заново – не от «отца и матери», а «в семействе барсов и волков».
Звериное и человеческое, врожденное одним существам как крик и визг («Я пламенел, визжал…»), а другим как слово – так обнажаются в поэме первоистоки зова «грозы» и сыновней тяги к «ветке родимой». Взаимоисключающая направленность двух «пламенных страстей» уясняется поистине как «простая гамма». Но по-прежнему ни на минуту не вызывает сомнения органичность, с которой они уживаются в одной и той же душе, сотрясаемой их пароксизмами, как приступами перемежающейся лихорадки. В самом деле. В 3-й главке: «Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог», а в следующей – тоска по «дому, друзьям, родным», «милым душам»; в 7-й главке – то мирный вечер в родном ауле, то «кольчуги звон и блеск ружья», то, наконец, снова: «И вспомнил я наш мирный дом…», зато в 8-й: «О, я как брат Обняться с бурей был бы рад». В эпизодах с грузинкой, е «дымком» над ее саклей и т. д. опять полуобморочная «странная, сладкая тоска» все о том же, конечно: о любви, о доме, о душе родной, а сразу затем- встреча с барсом, и
сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы
И крови…
Мечта обрести дом, родных, друзей – на одном полюсе, жажда борьбы и крови – на другом. Удивительно, однако, что в тревожном чередовании этих идей-страстей бросается в глаза не только их противоположность, но сквозит и сходство между ними. Противоположны они, так сказать, по взыскуемой цели, и следовало бы, конечно, ожидать, что стремление вырваться из душных келий в «мир тревог и битв», «борьбы и крови» и т. д. будет отличаться от желания прижаться к груди родного человека и по самому составу душевного переживания. То есть ждешь контраста, аналогичного тому, что, как правило, выдержан в лирике Лермонтова) одно дело «железный стих, облитый горечью и злостью», – гордый вызов «толпе людской» («1-е Января»), и совсем иное – «сердца тихого моленье», когда «душа дрожит» в чаянье «прежних объятий» с «друзьями и братьями» («Спеша на север из далека…»). В поэме же, в особенности вначале, вместо эмоционального контраста – почти тождество. Вот крутой поворот темы: «от тревог и битв» мысль перескакивает как раз к «друзьям» и «родным», но гордый вызов отнюдь не отступает перед тихим моленьем.
Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской,
Ее пред небом и землей
Я ныне громко признаю
И о прощеньи – не молю, –
это о «страсти» к «битвам». Тем же тоном говорится и о другой страсти:
Тогда пустых не тратя слез,
В душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной.
Больше того: в первом случае «страсть… вскормил слезами», во втором решено действовать, «пустых не тратя слез». Поразительная инверсия: о битвах мечтает со слезами, а о родственном объятье – демонстративно «не тратя» их. Можно понять жест вызова, когда человек ищет врага, чтобы утолить «жажду борьбы и крови». Но жутковато слышать «клятву» во что бы то ни стало найти друга или собрата, произносимую чуть ли не с ожесточением (без «пустых» слез).
Так борющиеся идеи «грозы» и «ветки» временами не столько вытесняют друг друга из исповеди героя, сколько внедряются одна в другую – на той безотчетной душевной глубине, где их борьба и переплетение уже не выразимы непосредственно смыслом, а стихийно преломляются в тональности, вообще в поэтике предсмертного монолога. Только что приводилась непреклонная «клятва» Мцыри, в которой тоска по «ветке родимой» черпает интонацию вызова во владениях «грозы». Но еще примечательней примеры обратного заимствования, когда «гроза» пользуется метафорикой «ветки». То есть мечта припасть к груди родной может на наших глазах перешагнуть условную грань между тематикой и поэтикой и обернуться образным уподоблением, «обслуживающим» и тему-антагонистку – «грозы», «бури» и т. д. Вспомним еще раз:
О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад.
Скажи мне, что средь этих стен
Могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой
Меж бурным сердцем и грозой?
Гложущей мысли о реальном «доме, друзьях, родных», реальных «молодых моих сестрах», «друге иль брате» вторит метафорический мотив дружбы, братских, сестринских и т. д. объятий, оказывающийся в поэме сквозным.
В речи повествователя
сливаяся шумят
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
они же в исповеди героя,
Обвив каймой из серебра
Подошвы свежих островов,
По корням шепчущих кустов
Бежали дружно и легко…
В одной из начальных главок Мцыри восклицает:
Ты хочешь знать, что видел я
На воде?
…Холмы, покрытые «венцами дерев»,
Шумящих свежею толпой
Как братья в пляске круговой;
скалы, разделяемые потоком, «думы» которых он «угадал»:
Простерты в воздухе давно
Объятья каменные их
И жаждут встречи каждый миг;
Но дни бегут, бегут года,
Им не сойтиться никогда.
«На воле», «ловом, он «в образах природы» (Заболоцкий) видел отражение собственной судьбы: в последнем примере – прямое («им не сойтиться никогда»), как правило же – контрастное. «Дерева» становятся друг другу теми «братьями», по каким его одинокая душа томится со дня появления на свет. А главное, ответ на вопрос «что видел я на воле?», как выпевается, заведомо предрешен знакомой антитезой: «я видел у других.., а у себя не находил», то есть увиденным еще из окна «душной кельи». Бежал из монастыря, но что изменилось?
Кругом меня цвел божий сад.
И все природы голоса
Сливались тут. Не раздался
В торжественный хваленья час
Лишь человека гордый хлас.
Этот человек – Мцыри. Как в мире людей у всех «других» были «друзья, родные», а у него ни «милых душ», ни даже «могил», так и в мире «природы» все вокруг «сливается» в любовно-дружески-родственных узах, лишь он один выпадает из общего хора. Притом «природу» применительно к поэме в целом надо, конечно, понимать не буквально: «сливаются», «обнявшись, будто две сестры», не только Арагва с Курой, вот и «две сакли»,
Казалось, приросли к скале,
и не как-нибудь, а «дружною четой». Скала с саклей сходится – на этом контрастном фоне глубже постигается мера одиночества героя. Возможно, оно столь безысходно, что душа готова уже любым способом прорвать его кольцо; не потому ли несовместные идеи-страсти и вселяются в одра сердце? Не; потому ли, что «грозой оторванный, листок» отродясь не мог обнять отца; мата, друга, брата, он и рад обняться «как брат» хоть с самой же «грозой»? В 8-й главк»: парадоксальность этих объятий; несколько, сглажена тем, что «гроза» («буря») здесь реальна (и, кажется, даже чувствуешь ее свежесть после «Душной келью»)» Но, как ранее уже подчеркивалось, она ведь и символична в своей реальности: «обняться с бурей был бы рад» сказано не об атмосферном феномене, а о «буре» из числа тех, что как раз и обрывают «листки» с «ветки родимой». Предел же, парадоксальности – в символике сцены единоборства с барсом:
Ко мне он кинулся на грудь,
Но в горло я успел воткнуть
И там два раза повернуть
Мое оружье… он завыл,
Рванулся из последних сил,
И мы, сплетясь как пара змей,
Обнявшись крепче двух друзей,
Упали разом – и во мгле
Бой продолжался на земле.
- С эмоциональным отточием из шести (!) точек.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.